Posted 22 июля 2017, 07:05
Published 22 июля 2017, 07:05
Modified 8 марта, 01:48
Updated 8 марта, 01:48
Олег Хлебников родился в Ижевске в 1956 году. За это время написал полтора десятка поэтических сборников - “Наедине с людьми”, “Город” (повесть в стихах), “Письма прохожим”, ”Местное время”, “Железная дорога”, “Наземный переход”, “На краю века”, “ Жёсткий диск”, «Русская книга”, “ Инстинкт сохранения”, “Люди страстной субботы”, “На небесном дне”, “Крайний”... Как результат и признание - его многочисленные звания и награды: премии «За лучшую первую книгу», «Венец », журнала “Дети Ра”, Новая Пушкинская премия «За совокупный творческий вклад в отечественную культуру», Золотой Крест за Заслуги Республики Польша... Хлебников - кандидат наук по кибернетике. В 1991—1995 он был еще и секретарём СП Москвы.
Из произведений Олега Хлебникова больше всего я люблю его ностальгическую поэму «Улица Павленко» - по названию центральной улицы писательского поселка Переделкино.
В поэме множество имен, отчеств, инициалов. В Переделкино, - где уже многие годы живет и сам Хлебников, – поэты прибыли, потом «убыли», и здесь остались только их имена.
Сейчас Переделкино, благодаря усилиям чиновников, сместилось в черту столицы. Гигантская квашня мегаполиса обтекла поселок со всех сторон, но память о поэтах сохраняется: дача-музей Пастернака и Чуковского (где Олег Хлебников дал видео-интервью “НИ”), музеи Окуджава и Евтушенко... Литературный заповедник, ареал.
В свое время поэтов поселили в Переделкино отнюдь не того, чтобы теперь здесь впоследствии были их музеи. Компактное проживания "товарищей писателей" существовало и в самой Москве - в Лаврушенском переулке жили Луговской, Сельвинский, Каверин, Катаев, Пастернак. Существует и по сей день «аэропортовская колония» членов союза.
«Сей колхоз устроил Сталин по леоновской наводке» - начинает свою поэму Олег Хлебников.
«У меня нет для вас других писателей» - сказал устроитель колхоза, а эти вот, собранные для работы в одном месте писатели - есть. Вот с ними и работайте. "Работники" же в погонах сами хорошо знали, что значит эта идиома. Так были созданы все условия для эффективного управления творческим процессом.
Однако, гениальный план не сработал.
Получилась совсем не то, что замышлялось.
В поселке Переделкино возникла поэтическая среда, которая стала жить и развиваться по своим законам, вопреки “воле партии”. В Переделкино возникло устойчивое поэтическое пространство. Сформировалось и стало генерировать такой силы лирическое поле, что вскоре вся советская страна заболела поэзией.
Имена, упоминаемые в видео-интервью, и в поэме Олега Хлебникова неразрывно и навсегда связаны с небывалым и неповторимым интересом к поэзии, который был в России в 60-70 годы прошлого века. В поэзии стали искать, и неожиданно стали находить ответы на неразрешимые и, как мы теперь видим, не разрешенные, извечные российские вопросы. Но тогда всем казалось - еще вот-вот, еще одна удачное повторение согласных звуков - аллитерация, сногсшибательная рифма, тончайший намек - и произойдет сдвиг в самой жизни страны.
Поэтической пощады никому не было: поэты уже не только в своем тесном переделкинском кругу, а неожиданно со всех эстрад стали обличать, призывать, бичевать “совок” и пр. В семидесятые годы, реалиями которых дышит поэма Хлебникова, поэты и к друг другу относились отнюдь не щепетильно. На укромных аллеях поселка дорогие друзья обменивались язвительными, анонимными - и легко разгадываемыми эпиграммами:
Я хотел бы жить, как Роберт,
И как Роберт умереть.
Чтоб по первому разряду
Хоронил меня ЦКа.
Чтоб стоял Софронов рядом - (тогда - главный редактор журнала "Огонек")
В образе большевика...
Но все же поэзия тогда была жизнью не только подмосковного поселка - ею жила вся страна!
Чтобы уверить в этом нынешнее рыночное поколение, назову поразительные цифры: коммерческий рекорд держит брошюра стихов Рильке в переводе Евг. Витковского - книжка эта продавалась на «черном книжном рынке на Кузнецком мосту”, при маркированной цене 5 копеек - за 5 рублей! - стократным номиналом! На эти деньги можно было съесть первое и второе в неподалеку расположенном шикарном ресторане «Метрополь».
Поэтический сборник «Катер связи» Евг. Евтушенко при цене 35 коп. – продавался в тридцать раз дороже!
Первый сборник Осипа Мандельштама в серии "Библиотека поэта" вообще нельзя было купить ни за какие деньги, хотя этот синий том вышел тиражом 15 000! Говорили, что 14 тысяч было сразу отправлено за рубеж в “русские магазины"...
Поэтическое пространство, существовавшее в Переделкино почти полвека, несомненно, споспешествовало российским социальным переменам. Блистательная поэма Олега Хлебникова показывает, что советская власть не зря опасалась сочинителей.
В доказательство, приведу цитату из сенатского постановления 1826 года, признавшего стихотворение Александра Пушкина «Андрей Шенье в темнице» :
«очень соблазнительнымъ и служившимъ къ распространению въ неблагонамеренныхъ людяхъ того пагубного духа, который правительство обнаружило во всем его пространствеъ».
Пушкинское пространство, возникнув в лицейском поэтическом общении, распространилось, расширилось – «от финских хладных скал до пламенной Колхиды», «от Перми до Тавриды» и через столетие изменило Российскую империю.
Повторным возникновением, флуктуацией пушкинского пространства была в прошедшем 20-ом веке переделкинская поэтическая среда.
И вот - поэма и подборка стихов Олега Хлебникова:
УЛИЦА ПАВЛЕНКО
ВЯЧЕСЛАВУ.
ЖИЗНЬ ПЕРЕДЕЛКИНСКАЯ
" Прости меня, прости, прости, я виноват;
Я в маскарад втесался пестрый…"
Семен Липкин
* * *
Сей колхоз устроил Сталин по леоновской наводке.
Показатели блистали в каждой сводке.
Своевременных романов были высоки удои.
Беспегасных графоманов взяли в долю,
в пастухи определили, колокольцами снабдили —
дили-дили — дили-дили… А по ком они звонили?
А по всем — от звезд столичных и до самых до окраин.
Шел в колхоз единоличник, и в усы бабачил Каин.
Сам определял — на племя или на убой барашка.
Беспробудно пил все время председатель Алексашка.
А потом Хрущов колхозу отдавал распоряженья,
сколько и куда навозу выливать без промедленья.
Перевылили маленько в огороде Пастернака,
что на улице Павленко — возле поля и оврага.
Там теперь музей за это. Впрочем — с каждым днем ветшает
и, в отличье от поэта, вечностью не утешает.
Как и все это селенье на окраине вселенной,
с новорусским привнесеньем, с полусонным населеньем.
Часть I
1
Посреди вечерней тьмы густой
только храм светился золотой
да еще кабак сверкал бриллиантом,
да собаки лаяли дискантом
между сей обителью и той.
Все, что хочешь, — лучше, чем ничто.
Тьма над головой и под пальто.
Тьма везде — в любом приделе храма,
В шуточках гуляющего хама,
в мертвецах, играющих в лото.
С ними я до одури играл,
числа выкликал и заклинал —
не вытягивалось “девяносто”.
Свечи из нетлеющего воска
продлевают жизни карнавал.
Слышал, в позапрошлом феврале
так мело, мело по всей земле,
словно снегу не дано предела.
Но свеча твоя не догорела —
и не на столе, а в алтаре.
А на даче сорок лет не спят.
Рядом бродит сын твой — староват
стал сынок, завел за спину руки… —
по тропе твоей любви и муки,
там, где днем туристы гомонят.
Он заходит в полночь в кабинет
твой просторный, где и книжек нет —
стол да плащ, кушетка, кресло, кепка,
сапоги, сработанные крепко…
Он — твой грэевский автопортрет.
Надевает плащ — велик слегка.
Обувает оба сапога —
оба впору. И несут, как в сказке,
к озеру в резном багете ряски
с ивой, не отплакавшей пока.
Ива деревенская одна
там осталась, где жила она,
милая красавица-полячка,
жизни уплывающей подачка
и твоя последняя вина.
Мы с тобою, праведник Борис,
не во времени пересеклись —
только в этом выпавшем пространстве,
где летят деревья в жажде странствий
по небу, пролившемуся ввысь.
И в соседстве со свечой твоей
я поставлю свечку поскромней
за другого грешника Бориса.
И опять тревожно и капризно
от нее взовьется рой теней.
Как же он гудит над головой! —
этот рой: “…Труба, трубы, трубой…
Вот и лето… Лета, Лорелея…
Я, я, я… А строю на песке я…
И не все ль равно в какой пивной?..”
Посреди вселенской тьмы густой.
2
…Ну а эту свечку я поставлю
за Арсения,
за него молиться стану
во спасение,
за его письмовник-подорожник
посеребренный,
за пустующий треножник
неколеблемый.
За Давида помолюсь — за царствие
небесное:
хоть пображничают в братстве
по-над бездною.
За Владимира, Булата, Валентина, Юрия,
Иосифа —
дай им всем лозу лазури,
чтобы досыта.
Вот свеча за Александра —
где за здравие? —
чтобы все его досады
нас оставили,
чтобы спала пелена с библейских
глаз его —
злые брызги волн летейских
встретить ласково.
За Андрея, Беллу, Женю,
Юлия, Евгения.
Подари им, как блаженным,
дни забвения,
славу, крепкую на вид,
да шоколад еще…
И пройду, из храма выйдя,
мимо кладбища.
3
Приемный покой при погосте.
Но мы здесь не гости — бросьте! —
шеренга смертельно больных:
слепые, глухие, в коросте
обид — и не сыщешь иных.
И все мы болтаем без толку,
чтоб только не зубы на полку,
чтоб раньше других не уснуть —
под стук поездов, без умолку
считающих пройденный путь
туда и обратно… Лишь это
за сельским кладбищем поэта.
Иного никто не нашел.
Да речка, но даже не Лета,
журча, размывает подзол.
Часть II
1
Серебрится снежная дорожка —
ты жива еще, моя сторожка,
жив и я. И скоро Новый год.
Кто ко мне с подарочком придет,
постучит в морозное окошко?
Чтоб попасть на этот карнавал,
в очередь за смертью я стоял,
ты освободилась — достоялся.
И теперь вдвоем с тобой остался.
Жду гостей, которых нагадал.
…Во главе стола садись, Иосиф.
Ты здесь жил, свое болото бросив,
чтоб согреться здесь, в кругу друзей,
но для избранной судьбы своей
среди трех не затеряться сосен.
И не торопись. До Рождества
на свои вернешься острова —
хоть Венеции, хоть Ленинбурга…
Был и я в Венециях. Как урка,
на вокзалах ночевал. Едва
от карабинеров сделал ноги…
Вот послушай, сочинил эклоги…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ну и как тебе?.. Да это что!
Я не то могу… Зачем пальто
недеваешь?.. Ладно, я не буду…
Ты меня еще не знаешь, груду
понаписанного… Но зато —
делим угол… Кто-то в дверь стучится?
Показалось… Может быть, лисица…
Да, представь, у нас с тобою здесь
нынче даже чернобурки есть!
Скоро может и не то явиться…
Ты вскочил в вагон в последний миг.
Был у нас и, в общем, ученик.
Ты о нем писал, я делал ставку…
Чтобы не спиваться, курит травку.
Но никто из нетей не возник
попрямей. Все роют под тебя.
Лучше бы ходили под себя,
от стихов чернилами шибает,
как и у тебя порой бывает…
Да куда же ты?.. Ведь я любя!..
Я-то сам над рифмами корпя…
(Исчезает.)
2
…Так же вдруг исчезла ты —
та, какой была когда-то:
персиянка из Орды
и Эсфирь из Халифата.
Я возил тебя сюда,
окунал в купели грязной
деревенского пруда,
окольцованного ряской.
А потом уже водил
к Жене, к Белле и к Булату —
в круг расчисленных светил…
Ты была не виновата
ни в тщеславии моем —
молодом, смешном, напрасном,
и не в том, что мы вдвоем
веществом взрывоопасным
оказались. Я корил
лишь себя… И неумело
Женя нас с тобой мирил,
заговаривала Белла
и Петрович оробело
мне в стакан водяру лил…
3
Новый свет сейчас — почти, как Тот,
снова — Тот, как будто нынче год
пятьдесят — какой? — гляжу с пригорка:
далеко отсюда до Нью-Йорка,
даже литерный до довезет.
На земле вокзалы хороши —
там дают согреться за гроши
на полах — ах, жарь, гитара, жарко!
Ничего-то мне уже не жалко,
кроме моей маленькой души.
Только ей и выпадет летать…
Значит не увидимся, видать?
Прилетайте, я заначил водку.
И пока не заменил проводку,
буду, как сосед, со свечкой ждать.
…У платформы он меня встречал.
Интересовался невзначай
жизнью всей. Упрямо заикался,
точно Моисей. Я зарекался
верить. И бестрепетно сличал
правду с вымыслом. А он — вещал.
В биллиардной мы гоняли чай
до рассвета. Что ему мальчишка
с неумелой самой первой книжкой?
Но подвоха я не замечал.
Да его и не было, подвоха, —
он меня читать учил. Неплохо
научил. А с Сартром и Пеле
не знакомил. И к своей игре
пристрастить не смел, почуяв лоха…
Догорает свечка на столе…
4
Мне в стакан водяру лил…
Ты на все это глядела
из нездешнего предела,
где лазурь и трепет крыл.
Но потом спускалась вниз
и прощала чуть устало.
А бывало на карниз
я ступал, чтоб только стала
ты поближе… Не упал.
Жив-здоров и вам желаю…
Так и жили, проживая
свой начальный капитал.
И теперь осталось нам
так, на донышке немножко.
…Только лес по сторонам —
призрачный. В лесу — сторожка.
Что я здесь — не знаю сам —
сторожу возле окошка?
5
Догорает свечка на столе,
золотит узоры на стекле.
Ты такое видел в Оклахоме?
Гоу хоум, Женя, гоу хоум! —
нет земли чудесней на земле.
Опаздаешь — спросят: ты, мол, чей
и каковской веры?.. Гуд? О-кей?
Побойчей давай! У нас — ну очень! —
Мочим эври дэй кого захочем.
А гаранта дергает лакей.
Кстати, паренек из этих мест,
из детей кухарки — вот-те крест! —
санаторской. Мальчик, с детства знавший,
что почем… Такому тройкой нашей
порулить ни в жисть не надоест.
Ну а ты — горлан, главарь, аги-
татор, не какой-нибудь Айги.
Приезжай — подставь державной ноше
свой хребет! Поэт в России больше
не поэт, — не напрягай мозги
подрифмовкой… Вот твое окно.
Сколько лет оно темным-темно.
Опадают белые деревья.
А собаки лают, как в деревне
по ночам у нас заведено.
Мы с тобой встречали Новый год.
Красовалась елка у ворот…
Ты такую видел в Оклахоме?
Гоу хоум, Женя, гоу хоум!
…И какой-то был еще народ
закордонный. Ты толкал доклад
о России. Дезик и Булат
были живы, Юра и Володя,
и мечты о девственной свободе…
Ты был истово молодцеват.
89-й? Что-то вроде.
Цифры те же — в зеркало глядят.
Но пустоты завелись в природе.
Часть III
1
Сторожу возле окошка,
вдруг еще приедешь ты.
Все же Новый год. Кранты
веку — нашему немножко:
на две трети жизни всей
минимум… А дальше — старость?
До нее еще осталось
сколько-то — приди скорей!
Что-то нам еще судьба
приготовила такое…
Льется музыка рекою —
в санатории гульба.
Там сейчас танцуют под
куртуазные напевы
куртизанящие девы
и окрестный обормот.
Нынче время их. И пусть
не придешь ты в темный лес мой —
коньяком согрею грусть
и слезами обольюсь
не над вымыслом — над бездной.
2
Коньяком меня вспоили двое —
многолетней выдержки, таким,
что и по сегодня от него я
протрезветь не смог и волком вою
по застольям этим дорогим.
Был один из бывших гимназистов,
провороненный аристократ.
Голосом чернено-серебристым
говорил стихи. Пускай со свистом
самолеты к Внукову летят,
пусть в беседку залетает кто-то —
чтенья ни на миг не прерывал.
…Помню май высокого полета
певчих птиц. Цветенье небосвода,
Яблонь и сирени карнавал.
И овечки между белых вишен.
Я от станции на встречу шел
с ним. И был мне каждой клеткой слышен
каждый лепесток. И чище, выше
были притязанья альвиол,
чем сейчас… Старорежимен, строен,
возле озера протез снимал
и бросался в воду, плавал кролем…
Лишь в последний раз меня расстроил —
не узнал сначала. Но достал
коньяку. Налил мне — и не пролил.
…Был другой из мальчиков ифлийских,
из солдатиков сороковых,
роковых. Тревожился за близких.
Созывал друзей. И в этих списках
числился и я из молодых.
С дагестанским золотом в бокале
достигали мы иных вершин.
А на кухне выпивала Галя…
Боже мой! Как эти зимы звали
В Болдино, в Россию, в карантин!
Ткалась бесконечная беседа
И в свое вплетала полотно
друга-стихотворца и соседа,
друга-богоборца и аскета,
друга и литературоведа
из Парижа… Ночь глядит в окно.
Нету вас — и все заметено.
А еще мы позовем Булата.
А Булат Фазиля позовет.
Старший брат Иосифа без брата
сам придет… Ведь это нам, ребята,
будет грандиозный Новый год!
3
Два десятка моих собеседников в небытии,
или где там еще…
Говорю лишь с Тобой, но ответы нелепы Твои:
хорошо, хорошо.
Свет и тьма удались — хорошо, и земля, и вода,
и такие вот мы,
кто поверил: не деться со света уже никуда —
и в объятиях тьмы.
Ну а кто не поверил, сомненья не в пользу него,
но опять хорошо:
сомневаться осталось любому всего-ничего.
Или — что там еще?
4
Будет грандиозный Новый год.
Каждый гость с подарочком придет.
Примет всех тщедушная сторожка.
Серебрится снежная дорожка.
В инее оконный переплет.
В санаторском баре пир горой.
Но у нас-то карнавал другой
и компания повеселее.
Вон по той березовой аллее
Бабеля уводят на убой.
Пережив поэта, Дама Пик
избавляется от всех улик
вкупе с компроматом оболочки,
и сосед Фадеев ставит точку
пулей в лоб. А на бумаге — пшик.
Занимает дом его братва.
И опять гульба, пальба. Груба
жизнь. И на свиданье с музой сельской
под шумок сбегает Вознесенский
из стиха выдавливать раба
и бубнит: раба, раба, раба, раба,
раба, ра, бара, барабан!
Драматург Шатров позвал цыган
и банкует.
Куровод Егор на лис капкан
маракует.
Рыжий бродит возле ручейка,
где плывет летейская тоска
к берегам Невы, Гудзона, Сены…
Скачет на одной ноге Арсений
к бане с полным тазом кипятка.
Дезик, коньячком печаль залив,
не найдет дорогу на Залив.
Прячется Исаич в огороде
Пастернака. И зовет к свободе
простенький булатовский мотив.
Кинокритик В. хоругвь несет,
Новообращенный наш народ
Слушает Олесину осанну,
и Алексий за углом — братану
кровь Христову пробовать дает.
Юрий К. и Юрий Д. бредут
обменяться новостями. Тут
спиритизмом пахнет. Спиртом — тоже.
И уже Нечаев корчит рожи.
Ильичу на блюдечке несут
черного чайку… Избави, Боже!
Длится у Петровича игра
не на жизнь, а на смерть. От шара
все зависит… Отвернулся Женя…
Лишь Чуковский счастлив совершенно:
Блок к нему зашел, и детвора
в хороводе елок у костра.
ПОСТ СКРИПТУМ
В хороводе елок у костра
провожать-встречать и нам пора
баржи расходящихся столетий.
Сказочник сказал: 2003-й! —
и заклятье кончится… Ура!
Новый век на кончике пера.
И мы все в обнимку на портрете.
Пост Пост Скриптум. Будем же, как дети,
петь и веселиться до утра!
Посреди вселенской тьмы густой
до воскресной зорьки золотой.
ноябрь 1998
СТИХИ
* * *
Но человека человек…
А.Пушкин. «Анчар»
И человек у человека
крадёт последние свободы:
где сам захочешь прыгнуть в реку,
не в нищете закончить годы.
В уютном месте выпить кофе
под сигаретку и газетку
и не просить о катастрофе
за то, что поместили в клетку.
Махнуть со старым другом чачи
в Тбилиси, в Киеве — горилки.
Хоть искуситель — не иначе —
всё подливает из бутылки.
Но дал нам Бог свободу воли.
И право только Он имеет
отнять её. И этой роли
никто другой играть не смеет!
И я пойду на все четыре —
на все четыре края света!
А окажусь в чужой квартире,
где ни тепла, ни света нету.
* * *
Ну, видно же, что туча или дым
жилища наши мраком накрывает.
А мы как заводные спим-едим
и ждём, куда нас вывезет кривая.
Туда бы — где безоблачный простор,
морозец, поцелуи на морозе…
Хотя кривая с некоторых пор
уж никуда в России не вывозит.
Московские бичи
Бичи на свежем воздухе живут —
так почему недолго-то?
Наверно, не целебный воздух тут.
А море-то, а Волга-то?
Прорваться к ним и будет все тип-топ,
и грудь опять раздышится.
А дальше — хоть всемирный хоть потоп,
всё на него и спишется...
И я такой же — в чём-то божий — бич
с пропискою столичною.
И надо мной давно навис кирпич —
тупой, красно-коричневый.
* * *
…и провожаем близких
в сырую землю-мать,
и все мы в этих списках —
не быть не миновать.
У каждого надежда,
что с ним-то обойдётся,
что, как Христос, однажды
и сам сюда вернётся.
Ведь это ж невозможно
не быть, когда бывал!
Но так неосторожно
Христа лик, всем положенный,
раз десять разбивал.
* * *
Мудрости нет в стариках и старухах —
только б самими собой
дожить. До чего? До лебяжьего пуха
над головою больной.
А мудрецов это всё не колышет:
кайф — в ноосфере, в Сети…
И жалко, полковнику никто не пишет
после семидесяти.
* * *
«Жизнь чудовищна, — так Бродский говорил. —
И друг другу помогать давайте…»
С ним согласен я по мере сил —
слабнущих, мягчающих, как в вате.
«Что пришло процвесть и умереть, —
пел Есенин, — то благословенно».
Ну и ты, конечно, имярек,
умирающий ежемгновенно.
Пушкин причитал: «Предполагаем
жить, да вот, глядишь, как раз помрем».
Но — «вдвоем», тут главное — «вдвоем».
Перед краем и потом — за краем…
* * *
Облака оставляют на море пятна,
и на земле, и на речке.
А такие белые, так опрятно
их стадо овечье!
Это я с моря на самолете
возвращаюсь в свои пенаты.
Вы меня ждете?.. Вы меня ждете —
две собаки и ползарплаты.
* * *
соседям
Завидую жизни чужой,
вот этим завидую, им —
на то, что друг к другу с душой
и телом еще молодым.
Обидно, что жизнь и судьба
столкнулись совсем невпопад.
И тут пожалеть бы себя,
да знаю, что сам виноват.
* * *
Мои пороки обслуживала
симпатичная продавщица.
Мне было стыдно покупать у нее водку и сигареты.
Иногда и доверчиво ссуживала
все безобразья эти.
И снова мне приходилось стыдиться.
А была бы мрачная, страшная,
я больше бы пил и курил.
И в этом, наверно, женское предназначенье:
воспитывать симпатичностью и нормой (чтоб я так жил!).
Ведь любая женщина — старшая.
Уж с похмельной-то точки зрения.
* * *
Чем говорят они чаще —
частят и частят, — тем реже
в их пустоте кричащей
свежее что-то брезжит.
Как на рыбалке — утро
или закат на Азове.
Silentium! Если трудно
довоплотиться в слове.
Морская фигура
Из себя я крест воздвиг
на семи-восьми морях
и на краткий миг возник
сразу в нескольких мирах.
Мир земли и мир воды,
небосклона ли —
и везде мои следы:
крестики, ноли.
А когда ночами вплавь
звезды силюсь разглядеть,
понимаю: славь не славь —
выше брызг слабо взлететь.
2.
Недоплавал раза три —
море волнуется — раз!
Недовыдавил внутри
собственный маразм.
Не нашел еще слова —
море волнуется — два! —
чтобы приняли на раз
сердце и голова.
Что ж, из памяти сотри —
море волнуется — три! —
все июни-сентябри?..
Морская фигура, замри!
Два пририфмованных хокку
Хочу ли я, чтобы те, кто на берегу,
восхищались тем, как я плыву,
или в свое удовольствие плыть хочу?
Слова удовольствия это «ага» и «угу» —
не потревожить звуком эту и ту синеву,
слиться с ними и думать, что сам лечу.