Рус
Eng

Иван Жданов: "Есть такое время, за которым никаким часам не уследить."

Иван Жданов: "Есть такое время, за которым никаким часам не уследить."
3 июня 2017, 10:44КультураСергей Алиханов
На днях Лауреатом Новой Пушкинской премии "за совокупный творческий вклад в отечественную культуру" стал поэт Иван Жданов. Для Сергея Алиханова это стало хорошим поводом рассказать об этом удивительном Стихотворце в нашей субботней рубрике "Поэт - о поэтах".

Одиннадцатый ребёнок в семье - Иван Жданов родился 16 января 1948 году в селе Усть-СерегаТулатинка, Чарышского района Алтайского края.

Семья сумела перебраться в гор. Барнаул, когда Ивану исполнилось 12 лет.

В 16 лет, работая на заводе «Трансмаш», Иван Жданов закончил вечернюю школу.

Потом поступил на факультет журналистики МГУ, но был отчислен, и закончил Барнаульский пединститут.

Первая публикация стихов - в газете «Молодёжь Алтая» в 1967 году . С 1975 года участвовал в неформальной литературной жизни Москвы.

Книги стихов: «Портрет» (1982), «Неразменное небо» (1990), «Место земли» (1991), «Присутствие погасшего огня» (1993), «Фоторобот запретного мира» (1997), “Воздух и ветер” 2006 . “Книга одного вечера”. Стихи, фотографии.( 2008). “Уединенная мироколица” (2013)

Иван Дмитриевич Жданов - лауреат Премий: Андрея Белого (1988), Аполлона Григорьева - Академии русской современной словесности (1997), Арсения и Андрея Тарковских (2009), Алтайского края (2016), Новой Пушкинской премии (2017).

Редакторам “Википедии”, а следом и всех остальных справочников, надо бы поправить, что предки великого поэта Ивана Федоровича Жданова перебрались на Алтай сами, еще задолго до “советов”, в поисках лучшей доли.

Деда по материнской линии в гражданскую войну расстреляли ремонтеры Колчака, когда дед не отдал даром лошадей по конской повинности, а ремонтерам дешевле было пулю “стратить”, чем заплатить.А доразорили семью полностью уже при раскулачивании, и пришлось перебираться за Нарым - за болота, которые кольцом окружают известное еще с давних времен место ссылки.

О доле-судьбинушке рассказывал мне Иван Дмитриевич - и слушая его, я испытывал душевную, да и физическую боль - https://youtu.be/5J-ShX6Weu4

Иван Федорович Жданов - разговор о поэзии - Интервью с Лауреатом Новой Пушкинской премии 2017 года. В ответ на скорбные истории показал и я Ивану Федоровичу фотографию своего деда тоже с материнской стороны - Сергея Ивановича Горемычкина.

Загубили его - крестьянина из деревни Мартынцево Тверской губернии - в 1933 году в лагере под Карагандой.

- Похожие у нас у всех судьбы, - сказал Иван Дмитриевич, и принял книгу моего отца, где эта фотография напечатана - в дар.

Селфи двух поэтов - Ивана Федоровича Жданова и Сергея Ивановича Алиханова

Уже после, наведываясь в родное село, измерил Иван Дмитриевич шагами дом своего застреленного деда, в котором тогда уже располагалось правление, так сказать, колхоза. И насчитал он двадцать шагов вдоль одной только стены. А где было хозяйство, овин, конюшни, сад, огород - вплоть до самого пруда - все поросло бурьяном, - поэт горестно покачивает головой.

Какой-то особый сорт крапивы - чуть ли ни в толщину руки, а высотой под самые просевшие крыши, завелся в заброшенных сибирских селах и деревнях - на Алтае вдоль Оби, вдоль Енисея, у притоков великих сибирских рек.Обжигаясь, под шум дождя и посвист ветра, добирался я в 80-е годы до брошенных жителями домов - чтобы просто постоять возле.

Первыми же бросили свои дома, как рассказал Иван Дмитриевич, и ушли, убежали от красной конницы потомки екатерининских казаков в Горном Алтае, охранявшие там границу Российской Империи. И спасались они от тех, кто, как и они сами, слыхом не слыхивал ни о какой “прибавочной стоимости”. И утекли казаки через границу, и рассеялись неведомо куда…

В поэзии Ивана Жданова - запредельное мастерство, умноженное силой вдохновения, и пронзительное видение образов, просвечивающих сквозь дымку времен.

Нечеткое множество, как математический аппарат современной жизни, воплощенный в пронзительный текст русского стиха:

“Забудь, что с небом ты когда-то был на ты —

уже вот-вот веретено закружит пряху,

пойдет приказывать, сбирая на рубаху парализующую кротость немоты.

И густопсовая зардеется парча

еще неявными промоинами крови,

пророки в прошлое вперятся наготове

перепредсказывать и шкурничать сплеча…”

Все стихи, каждая строка Ивана Жданова выплавлена в крепчайшем тигле с запредельными температурами отечественной истории ХХ-го века - и не будет им сносу - навсегда они.

И по стихам Ивана Федоровича Жданова будут судить нас отдаленные потомки, да вряд ли простят.

Арестованный мир

Я блуждал по запретным, опальным руинам,

где грохочет вразнос мемуарный подвали,

кружа по железным подспудным вощинам,

пятый угол своим арестантам искал.

Арестанты мои – запрещённые страхи,

неиспытанной совести воры,

искуплений отсроченных сводни и свахи,

одиночества ширмы и шоры.

Арестанты-уродцы, причуды забвенья

и мутанты испуганной зги,

говорящей вины подставные мишении лишённые тыла враги.

И заблудшим убийствам даруя просторы,

неприкаянным войнам давая надел,

я, гонитель-чужак, на расправу нескорый,

отпустить их на волю свою не сумел.

Я их всех узаконил музейным поместьем,

в каталог арестантов отправил,

но для них я и сам нахожусь под арестом,

осуждённый без чести и правил.

Ничему в арестованном небе предела

не дано никогда обрести.

И какое там множество бед пролетело,

не узнают по срезу кости.

Но растянутый в вечности взрыв воскрешенья

водружает на плаху убийственный трон.

Проводник не даёт избежать продолженья

бесконечной истории после времён.

Западней и ловушек лихие подвохи

или минных полей очертанья –

это комья и гроздья разбитой эпохи,

заскорузлая кровь мирозданья.

Если б новь зародилась, и было б довольно

отереть от забвенья чело...

Но тогда почему воскрешение – больно,

почему воскресенье – светло?

Баллада

Я поймал больную птицу,

но боюсь её лечить.

Что-то к смерти в ней стремится,

что-то рвёт живую нить.

Опускает в сердце крылья,

между рёбер шелестит,

надрываясь от бессилья,

под ладонью верещит.

А в холодном клюве воздух –

шарик ртутный, уголёк,

надпись тусклая на звёздах,

слов безудержный поток.

Не намеренно – случайно

этот воздух пригублю

и открою чью-то тайну,

что-то заново слеплю....

Вот по плачущей дороге

семерых ведут в распыл.

Чью беду и чьи тревоги

этот воздух сохранил?

Шестерых враги убили,

а седьмого сберегли.

Шестерым лежать в могиле,

одному не знать земли.

Вот он бродит над землёю,

под собой не чуя ног.

паутину вяжет мглою

снегопада паучок.

Снегопад бывает белым

и не может быть другим.

Только кто же мажет мелом

в сон свивающийся дым,

если в мире, в мире целом

только он и невредим?

Он идёт, себя не пряча

в исчезающей дали,

потому что тех убили,

а его убить забыли

и случайно сберегли.

Сберегли его, не плача,

память, птица, пар земли.

Взгляд

Был послан взгляд – и дерево застыло,

пчела внутри себя перелетела

через цветок, и, падая в себя,

вдруг хрустнул камень под ногой и смолк.

Там тишина нашла уединенье:

надрезана кора, но сок не каплет,

и яблоко надкусанное цело.

Внутри деревьев падает листва

на дно глазное, в ощущенье снега,

где день и ночь зима, зима, зима.

В сугробах взгляда крылья насекомых,

и в яблоке румяно-ледяном,

как семечки, чернеет Млечный Путь.

Вокруг него оскомина парит,

и вместе с муравьиным осязаньем

она кольцо срывает со зрачка.

В воронке взгляда гибнет муравей,

в снегу сыпучем простирая лапки

к поверхности, которой больше нет.

Там нет меня. Над горизонтом слова

взойдут деревья и к нему примёрзнут –

я никогда их не смогу догнать.

Там тишина нашла уединенье,

а здесь играет в прятки сам с собою

тот, кто вернуть свой взгляд уже не в силах,

кто дереву не дал остаться прахом,

Иуды кровь почувствовав в стопе.

Восхождение

Стоит шагнуть – попадёшь на вершину иглы,

впившейся в карту неведомой местности, где

вместо укола – родник, вырываясь из мглы,

жгучий кустарник к своей подгоняет воде.

Дальше, вокруг родника, деревень алтари,

чад бытия и пшеничного зноя дымы.

Там начинается воля избытком зари,

там обрывается карта в преддверии тьмы.

Всё это можно любить, не боясь потерять,

не потому ли, что картой поверить нельзя

эту безмерную, эту незримую пядь,

что воскресает, привычному сердцу грозя.

Здесь, что ни пядь под стопой, то вершина и та

обетованная ширь, от которой и свету темно:

никнет гора или рушится в ней высота,

или укол простирает на карте пятно.

Это – твоё восхожденье, в котором возник

облик горы, превозмогшей себя навсегда.

Это Георгий своим отворяет копьём

пленный источник, питающий падшую плоть.

Отблеском битвы, как соль, проступает на нём

то, что тебя ни на миг не смогло побороть.

Стало быть, есть красота, пред которой в долгу

только она лишь сама как прибежище чар.

Всадник, заветную цель отдающий врагу,

непобедим, ибо призван растрачивать дар.

Здесь и теперь в этом времени вечности нет,

если, сражаясь, себя разрушает оно,

если уходит в песок, не стесняясь примет,

чуждое всем и для всех безупречно равно.

Не потому ли нацеленный в сердце укол

всей родословной своей воскресает в тебе,

взвесью цветов заливая пустующий дол,

вестью племён отзываясь в пропащей судьбе.

Это нельзя уберечь и нельзя утаить,

не промотав немоту на избыток вестей.

Значит, шагнуть – это свежий родник отворить,

значит, пойти – это стать мироколицей всей.

* * *

Е.С.

Если птица — это тень полета,

знаю, отчего твоя рука,

провожая, отпустить кого-то

невольна совсем наверняка.

Есть такая кровь с незрячим взором,

что помимо сердца может жить.

Есть такое время, за которым

никаким часам не уследить.

Мимо царств прошедшие народы

листобоем двинутся в леса,

вдоль перрона, на краю природы,

проплывут, как окна, небеса.

Проплывут замедленные лица,

вскрикнет птица — это лист падет.

Только долго, долго будет длиться

под твоей рукой его полет.

Преображение

И при слове клятвы сверкнут под тобой весы

металлическим блеском, и ты — на одной из чаш,

облюбованный насмерть приказом чужой красы,

вынимающей снизу один за другим этаж.

Как взыскуемый град, возвращенный тебе сполна,

и как слава миров, под тобою разверстых, на

воздусях левитации реет кремнистый пар —

от стерильной пустыни тебе припасенный дар.

Преображенный клятвой и ставший совсем другим —

всем, что клятвой измерил и чем был исконно цел,

наконец ты один, и тебе незаметен грим,

погрузивший тебя в обретенный тобой удел.

Соучастник в своем воровстве и третейский суд,

пересмешник, свидетель, загнавший себя под спуд

предпоследней печати, в секретный ее завод —

под чужое ребро бесконечного сердца ход.

И при слове клятвы ты знаешь, чему в залог

ты себя отдаешь, перед чем ты, как жертва, строг.

От владений твоих остается один замок,

да и тот без ключа. Остальное ушло в песок.

До слова

Ты — сцена и актер в пустующем театре.

Ты занавес сорвешь, разыгрывая быт,

и пьяная тоска, горящая, как натрий,

в кромешной темноте по залу пролетит.

Тряпичные сады задушены плодами,

когда твою гортань перегибает речь

и жестяной погром тебя возносит в драме

высвечивать углы, разбойничать и жечь.

Но утлые гробы незаселенных кресел

не дрогнут, не вздохнут, не хрястнут пополам,

не двинутся туда, где ты опять развесил

крапленый кавардак, побитый молью хлам.

И вот уже партер перерастает в гору,

подножием своим полсцены обхватив,

и, с этой немотой поддерживая ссору,

свой вечный монолог ты катишь, как Сизиф.

Ты — соловьиный свист, летящий рикошетом.

Как будто кто-то спит и видит этот сон,

где ты живешь один, не ведая при этом,

что день за днем ты ждешь, когда проснется он.

И тень твоя пошла по городу нагая

цветочниц ублажать, размешивать гульбу.

Ей некогда скучать, она совсем другая,

ей не с чего дудеть с тобой в одну трубу.

И птица, и полет в ней слиты воедино,

там свадьбами гудят и лед, и холода,

там ждут отец и мать к себе немого сына,

а он глядит в окно и смотрит в никуда.

Но где-то в стороне от взгляда ледяного,

свивая в смерч твою горчичную тюрьму,

рождается впотьмах само собою слово

и тянется к тебе, и ты идешь к нему.

Ты падаешь, как степь, изъеденная зноем,

и всадники толпой соскакивают с туч,

и свежестью разят пространство раздвижное,

и крылья берегов обхватывают луч.

О, дайте только крест!

И я вздохну от боли,

и продолжая дно, и берега креня.

Я брошу балаган — и там, в открытом поле...

Но кто-то видит сон, и сон длинней меня.

Крещение

Душа идет на нет, и небо убывает,

и вот уже меж звезд зажата пятерня.

О, как стряхнуть бы их! Меня никто не знает.

Меня как будто нет. Никто не ждет меня.

Торопятся часы и падают со стуком.

Перевернуть бы дом — да не нащупать дна.

Меня как будто нет. Мой слух ушел за звуком,

но звук пропал в ночи, лишая время сна.

Задрал бы он его, как волка на охоте,

и в сердце бы вонзил кровавые персты.

Но звук сошел на нет. И вот на ровной ноте

он держится в тени, в провале пустоты.

Петляет листопад, втирается под кожу.

Такая тьма кругом, что век не разожмешь.

Нащупать бы себя. Я слухом ночь тревожу,

но нет, притихла ночь, не верит ни на грош.

И где-то на земле до моего рожденья,

до крика моего в мое дыханье вник

послушный листопад, уже мое спасенье.

Меня на свете нет. Он знает: будет крик.

Не плещется вода, как будто к разговорам

полузаснувших рыб прислушиваясь, и

то льется сквозь меня немеющим задором,

то пальцами грозит глухонемой крови.

Течет во мне река, как кровь глухонемая.

Свершается обряд — в ней крестят листопад,

и он летит на слух, еще не сознавая,

что слух сожжет его и не вернет назад.

* * *

Стоишь одна у входа в этот лес,

где каждый лист — потомок ожиданий,

и каждый шаг отчетлив, как последний.

Уже не вдох стоит перед тобой,

а ты на вдохе ищешь равновесье —

так дышат травы, облака и годы.

Лицо дождя, заплаканное в день,

когда он шел, теперь уж просветлело —

его глазами смотришь ты на ветви.

Ты входишь в куб, зеркальный изнутри,

где птичья ночь шуршит в его объеме

и прошлогодний снег щекочет губы.

Как смертный звук, пробившийся из тьмы,

еще незримо, но уже знакомо

слух отстраненный прячется в пылинке.

Не так ли сердце взвешивает стук?

* * *

Любовь, как мышь летучая, скользит

в кромешной тьме среди тончайших струн,

связующих возлюбленных собою.

Здесь снегопада чуткий инструмент,

и черно-белых клавишей его

приятно вдруг увидеть мельтешенье.

Внутри рояля мы с тобой живем,

из клавишей и снега строим дом.

Летучей мыши крылья нас укроют.

И, слава богу, нет еще окна —

пусть светятся миры и времена,

не знать бы их, они того не стоят.

Приятно исцелять и целовать,

быть целым и другого не желать,

но вспыхнет свет — и струны в звук вступают.

Задело их мышиное крыло,

теченье снегопада понесло,

в наш домик залетела окон стая.

Но хороша ошибками любовь.

От крыльев отслоились плоть и кровь,

теперь они лишь сны обозначают.

Любовь, как мышь летучая, снует,

к концу узор таинственный идет —

то нотные значки для снегопада.

И черно-белых клавишей полет

пока один вполголоса поет

без музыки, которой нам не надо.

Гора

Гора над моей деревней: возле нее погреться

память не прочь, как будто — это коровий бок.

С вершины этой горы видно другое детство

или, верней, преддетство, замысел между строк.

А это была война. Подколодное мясо ядом

перло, жуя страну, множилось, как число.

Одно из моих имен похоронено под Ленинградом,

чтобы оно во мне выжило и проросло.

Значит, и эта гора, честной землей объята,

уходит в глубины земли, ищет потерянный дом.

И, как битва, сверкает на ней роса под рукою брата,

роса молодой травы, беспечный зеленый гром.

За горизонтом порой исчезает Медведица — это

смещается ось Земли, вопрошают и тварь и дух:

Куда провалился злак, путеводный подросток света?

Где неба привычного лик, из каких вырастает прорух?

Где неба привычного лик? Творцы вавилонской башни

искали его вверху, не чаяли, как обрести,

и метили с ним срастись, сравняться плотью всегдашней,

а выпало растеряться, себя и его низвести.

Теперь, пролетая над местом, где когда-то башня стояла,

птица может забыть, зачем и куда летит,

дождь исчезает в себе, и, выросшая как попало

до сотворения мира, не дрогнув, трава стоит.

Есть бремя связующих стен, и щит на вратах Царьграда,

прообраз окна Петрова, сияет со всех сторон.

Но след вавилонской башни зияет беспамятством ада

и бродит, враждой и сварой пятная пути времен.

Тот, кто построил «ты» и стал для него подножьем,

видит небесный лик сквозь толщу стен и времен.

Брат идет по горам, становясь на тебя похожим

все более и больней, чем ближе подходит он.

Неразменное небо

Раздвигая созвездья, как воду над Рыбой ночной,

ты глядишь на меня, как охотник с игрушкой стальной,

направляющей шашки в бессвязной забаве ребенка, —

будто все мирозданье — всего лишь черта горизонта,

за которым известно, что было и будет со мной.

На обочине неба, где нету ни пяди земли,

где немыслим и свод, потому что его развели

со своим горизонтом, — вокруг только дно шаровое,

только всхлип бесконечный, как будто число даровое

набрело на себя и его удержать не смогли.

И я понял, как небо в себе пропадает — почти

как синяк, как песок заповедный в последней горсти,

если нет и намека земли под твоими ногами,

если сердце, смещенное дважды, кривясь, между нами

вырастает стеной и ее невозможно пройти.

На обочине неба, где твой затаен Козерог

в одиночной кошаре, как пленом объятый зверек,

где Медведицы воз укатился в другие просторы,

заплетая созвездья распляской в чужие узоры,

мы стоим на пороге, не зная, что это порог.

Коготь Льва, осеняющий чашу разбитых Весов,

разлучает враждой достоверных, как ген, Близнецов —

разве что угадаешь в таком мукомольном угаре?

Это час после часа, поймавший себя на ударе

по стеклянной твердыне запекшихся в хор голосов.

И тогда мы пойдем, соберемся и свяжемся в круг,

горизонт вызывая из мрака сплетения рук,

и растянем на нем полотно или горб черепахи,

долгополой рекой укрепим и доверимся птахе,

и слонов тяготенья наймем для разгона разлук.

И по мере того, как земля, расширяясь у ног,

будет снова цвести пересверками быстрых дорог,

мы увидим, что небо начнет проявляться и длиться,

как ночной фотоснимок при свете живящей зарницы, —

мы увидим его и поймем, что и это порог.

Пророки

Древний (псевдопророк)

И посох вздыбится и прянет на царя,

замка венчального раззявится прореха,

и своеволия развяжется потеха,

треща укорами и сварами горя.

Забудь, что с небом ты когда-то был на ты —

уже вот-вот веретено закружит пряху,

пойдет приказывать, сбирая на рубаху

парализующую кротость немоты.

И густопсовая зардеется парча

еще неявными промоинами крови,

пророки в прошлое вперятся наготове

перепредсказывать и шкурничать сплеча.

Вторым пришествием отмеченный недуг

пройдет дорогами Египта, Ниневии.

Нас могут вспомнить небеса еще живые,

нас долго не было, но завершился круг.

Мы вровень с теми, для которых мы вверху

перед возможностью исчезнуть и продлиться,

кто мог воскреснуть, опоздает воплотиться

в тщете бесславия, как в свалке на духу.

Сопровождающий — едва ли господин

обычной радости, любви обыкновенной.

Но посох вырвется и грянет по вселенной:

Уйдите все! Теперь пойду один.

Современный (антипророк)

Если горы читаются слева направо

или так же неспешно в обратном порядке,

но не снизу — как днем, и не сверху — как ночью, —

это значит, что время устало воочью,

отказалось от возраста, и без оглядки

изменилось его неподкупное право.

И когда ты в угоду бессчетным затеям

навязаться захочешь какой-нибудь цели,

расплетая дорогу на тропы провидца

(словно подвиг Гераклу навязан Антеем

для того, чтобы только в безумном веселье

от земли оторваться и ввысь устремиться), —

вот тогда ты увидишь впритык, изумленно

прозревая, что нет ни вблизи, ни в округе

ни тебя, ни того, что тебя возносило.

Ты поймешь, как ужасно зиянье канона.

Ты — аспект описанья, изъятый в испуге,

наводящая страх бесприютная сила.

Можно вынуть занозу из мака живого,

чтобы он перестал кровяниться в отваге,

можно вынуть историю из пешехода,

научить красотой изнуренное слово

воздвигать закрома из болящей бумаги,

чтобы в них пустовала иная порода.

Можно сделать парик из волос Артемиды,

после смерти отросших в эфесском пожаре,

чтобы им увенчать безголовое тело,

тиражировать шок, распечатать обиды

или лучше надежду представить в товаре,

но нельзя, потому что... и в этом все дело.

Ты увидишь, что горы уходят,

и с каждой —горизонт и возможность иного простора,

и умение помнить времен исчисленье.

Если только тобой управляет паденье

в неуемную жажду высот разговора —

все терзанья твои объясняются жаждой.

Двери настежь...

Лунный серп, затонувший в Море Дождей,

задевает углами погибших людей,

безымянных, невозвращенных.

То, что их позабыли, не знают они.

По затерянным селам блуждают огни

и ночами шуршат в телефонах.

Двери настежь, а надо бы их запереть,

да не знают, что некому здесь присмотреть

за покинутой ими вселенной.

И дорога, которой их увели,

так с тех пор и висит, не касаясь земли, —

только лунная пыль по колено.

Между ними и нами не ревность, а ров,

не порывистой немощи смутный покров,

а снотворная скорость забвенья.

Но душа из безвестности вновь говорит,

ореол превращается в серп и горит,

и шатается плач воскресенья.

Нашли опечатку в тексте? Выделите её и нажмите ctrl+enter