Posted 25 октября 2007,, 20:00

Published 25 октября 2007,, 20:00

Modified 8 марта, 08:27

Updated 8 марта, 08:27

Парень из светловской «Гренады»

Парень из светловской «Гренады»

25 октября 2007, 20:00
Борис КОРНИЛОВ (1907, с. Покровское Нижегородской губернии – 1938, в заключении)

В 1952 году после первой книжки стихов меня приняли в Союз писателей и, несмотря на отсутствие аттестата зрелости, в Литинститут. На лестничной площадке второго этажа стоял детинушка в пиджаке с ватными плечами фасона «а ну, брат, полегче», в баскетбольных кедах и вообще похожий больше на баскетболиста, чем на поэта, с ироничными выпуклыми глазами, с темно-коричневыми родинками, щедро рассыпанными по лицу, и с ярко-земляничными губами, вывороченными чуть по-африкански.

– Новенький? – спросил он меня. – Ну-ка проверим тебя на «вшивость».

И начал читать, слегка заикаясь:

…от Махач-Калы

до Баку…

Я не дал строкам зависнуть и немедля подхватил:

…луны плавают на боку.

Насмешливость в его глазах исчезла. Он протянул ручищу:

– Роба… Из Петрозаводска… Ну, для новичка ты в полном поря…

Такова в Литинституте была взаимопроверка – чужими стихами. Особенно – стихами непереиздаваемых поэтов, или уже расстрелянных, или сидевших. По знанию их стихов мы определяли сразу: свой или не свой. Борис Корнилов, Павел Васильев, Ярослав Смеляков были нашими паролями. А ведь это было при Сталине, да еще и в параноидальную пору разоблачения «врачей-убийц».

Когда сейчас пытаюсь поиграть на узнаваемость стихов с нашими молодыми поэтами, ничего не получается – они плохо знают чужие стихи, да и свои не помнят наизусть.

Я впервые увидел стихи Корнилова в его раннем сборнике, который мой старший друг, будущий знаменитый футбольный обозреватель Лев Филатов, прятал на полке за первым рядом книг. И тут выяснилось, что я уже знал этого поэта по песне «Нас утро встречает прохладой…» на музыку Дмитрия Шостаковича, по обожаемым еще в детсаде стихам «Как от меда у медведя зубы начали болеть».

У Корнилова были неиссякаемая заводная удаль, бесшабашность, заразительное обаяние, свойственные любимому актеру тех лет – Петру Алейникову. Корниловская «комсомольскость» была без всякой дешевой сентиментальности. Корниловская лихость была скорее анархической, своевольной. От его «Качки на Каспийском море», от волшебного запева: «В Нижнем Новгороде с откоса / чайки падают на пески…», от «Соловьихи» у меня даже голова кружилась.

Его интернационализм не был предписанным – он бурлил в его крови. Перечитайте наполненные упоением строки: «Хорошее братание / совсем не изъян – / да здравствует Британия, / да здравствует Британия, / Британия рабочих и крестьян!.. / Нас томми живо поняли – / и песни по кустам… / А как насчет Японии? / Да здравствует Япония, / Япония рабочих и крестьян!» Плакать хочется от тоски, что такого парня, как Борис Корнилов, – да одного ли такого! – расстреляла их собственная исковерканная, изнасилованная, исциниченная, а когда-то по-детски чистая мечта. Неправда, что мечтатель из светловской «Гренады» был выдуманным – он был Борисом Корниловым. Но… «Отряд не заметил Потери бойца…» А вот песню допел до конца, непоправимо изуродовавшего начало. Но и в самом начале было то, что не поддается романтизации.

Герои поэмы Корнилова «Триполье», несмотря на человеческую жалость к ним, погибшим, все-таки сами были безжалостными реквизиторами крестьянского добра. И надеюсь, не станут героями будущих поколений.

Покачивающаяся, гульливая интонация корниловских стихов завораживала, как взгляд на его фотографии конца 20-х годов с неповторимой поволокой глаз под распушенным окраинным чубом, над задорно поблескивающим кончиком носа, умирающего от любопытства к жизни, – но взгляд с непреодолимой грустецой. Всемирное братание всё отдалялось. Шаги смерти слышались ночью по всем лестницам. Растерянность от незнания, что дальше будет с революцией, совестью, стихами. Испуг от невеселых предчувствий: «Я скоро погибну / в развале ночей. / И рухну, темнея от злости, / и белый, слюнявый / объест меня червь, – / оставит лишь череп и кости. / Я под ноги милой моей попаду / омытою костью нагою, – / она не узнает меня на ходу / и череп отбросит ногою».

Корнилов, к счастью, ошибся в своей любимой. Она и после его смерти узнавала его где угодно в непрекращающихся видениях: «Я только ему еще верна, / я только этим еще права: / для всех живущих – его жена, / для нас с тобою – твоя вдова».

Жаль, что Корнилову никто не запретил необратимо предсказывать собственную гибель, как Борис Пастернак запретил мне.

Из интеллигенции постепенно вытравляли интеллигентность парализующим страхом «пред-арестья». Весьма поучительна стенограмма Первого съезда писателей в 1934 году. От ЦК ВКП(б) и Совнаркома выступил Жданов, начинающий инквизитор, тогда еще не добравшийся до Дмитрия Шостаковича и Анны Ахматовой. Он объявил, что нет и не может быть литературы неклассовой, нетенденциозной. А это «означает разрыв с романтизмом старого типа, с романтизмом, который изображал несуществующую жизнь и несуществующих героев, уводя читателя от противоречий и гнета жизни в мир несбыточного, в мир утопий». Так одним махом были вышвырнуты за борт Ромео и Джульетта, Анна Каренина, мадам Бовари, да почти все герои мировой и русской классики. А в виде снисходительной подачки партия в лице Жданова разрешила только революционную романтику.

Каким же еще романтиком, если не революционным, мог быть Корнилов, чьи родители, еле выбившись из лучинного сумеречного царства к свечам да керосиновым лампам, стали сельскими учителями. А их неуемный Борька ополоснул свои глаза первым электрическим светом в Ленинграде, куда приехал, чтобы познакомиться с Сергеем Есениным. Но Есенин был жеребенком-жертвой на рельсах истории, а Корнилов хотел стать хотя бы одной лошадиной силой в двигателе мировой революции. Но что нужно от двигателя? Прежде всего, бесперебойность. А какая может быть бесперебойность у романтики! Разве романтика бывает без отчаянных закидонов, без впадания то в эйфорию, то в меланхолию? Поэтому-то поэзия Корнилова и подвергалась постоянным нападкам.

И вдруг на писательском съезде его выделил не кто-нибудь, а член ЦК и редактор «Известий» Н.И. Бухарин: «Среди поэтической «комсомольской» молодежи следует особо сказать о Борисе Корнилове… У него «крепко сшитое» мировоззрение и каменная скала уверенности в победе». Далее следует несколько странное предсказание для «уверенности в победе»: «Само «я», исчезая, находит свое «продолжение жизни»… в новой веренице людей и дел».

Но откуда может взяться уверенность в победе, если собственное «я» исчезает? А вереница – вот она: «…идут коммунисты, немея лицом, – / мое продолжение жизни». Но что за счастье – в бессловесных людях? И почему продолжение жизни будет только «в новой веренице людей»? А куда же отправятся остальные – из «старой вереницы»? Уж не в ГУЛАГ ли, где оказалось больше половины делегатов «съезда победителей»?

В цитируемом Бухариным корниловском стихотворении есть строки с весьма размытым содержанием: «Врага окружая огнем и кольцом, / медлительны танки, как слизни…» Кстати, чьи это танки? Брезгливое отвращение к ним у автора столь велико, что, похоже, это именно те танки, какие потом пройдутся по романтикам. А иногда и на чужую территорию заявятся, причем на братскую, социалистическую. И будут давить гусеницами. Безжалостно. По-свойски. Так в чьей победе у Корнилова «каменная скала уверенности»? Неужели в собственной? А не в победе ли этих «слизней» над ним самим? Нельзя ручаться за точность моих догадок – тут всё на уровне не сознания, а подсознания.

У Корнилова была, конечно, радость от поддержки Бухарина. Но радость отравляло чувство смертельной опасности. «Бухарчик», как называл когда-то своего соратника с любовно звериным чувством собственности Сталин, уже неостановимо тонул и вполне мог утянуть за собой расхваленных им Пастернака и Корнилова. Пастернака, кажется, спасла фраза Сталина: «Оставьте этого небожителя» после личного письма ему Пастернака по поводу самоубийства Надежды Аллилуевой. Корнилов же для властей был слишком мелкой фигурой в крупной игре, чтобы тратить время на размышления, стоит им пожертвовать или нет. Утопия нуждается не в романтиках, а в циниках. А всё, что основано на цинизме, становится жестокосердой утопией, даже если вначале было прекраснодушным идеализмом. Нам необходима романтика, но романтика эволюционная, а не революционная.

Увы, сегодня непросто вернуть надежду на всечеловеческое братание, ежедневно убиваемое ножами, заточками, кистенями, шкворнями, ядами и стингерами. Но не надо сдаваться. Непросто – не означает: невозможно.

Соловьиха

У меня к тебе дела такого рода,
что уйдет на разговоры вечер весь, –
затвори свои тесовые ворота
и плотней холстиной окна занавесь.
Чтобы шли подруги мимо,
парни мимо
и гадали бы и пели бы скорбя:
– Что не вышла под окошко, Серафима?
Серафима, больно скучно без тебя…
Чтобы самый ни на есть раскучерявый,
рвя по вороту рубахи алый шелк,
по селу Ивано-Марьину с оравой
мимо окон под гармонику прошел.
Он всё тенором,
всё тенором,
со злобой
запевал – рука протянута к ножу:
– Ты забудь меня, красавица,
попробуй…
Я тебе тогда такое покажу…
Если любишь хоть всего наполовину,
подожду тебя у крайнего окна,
постелю тебе пиджак на луговину
довоенного и тонкого сукна.
А земля дышала, грузная от жиру,
и от омута Соминого левей
соловьи сидели молча по ранжиру,
так что справа самый старый соловей.
Перед ним вода – зеленая, живая,
мимо заводей несется напролом –
он качается на ветке, прикрывая
соловьиху годовалую крылом.
И трава грозой весеннею измята,
дышит грузная и теплая земля,
голубые ходят в омуте сомята,
поларшинными усами шевеля.
А пиявки, раки ползают по илу,
много ужаса вода в себе таит –
щука – младшая сестрица крокодилу –
неживая возле берега стоит…
Соловьиха в тишине большой и душной…
Вдруг ударил золотистый вдалеке,
видно, злой и молодой и непослушный,
ей запел на соловьином языке:
– По лесам,
на пустырях
и на равнинах
не найти тебе прекраснее дружка –
принесу тебе яичек муравьиных,
нащиплю в постель я пуху из брюшка.
Мы постелем наше ложе над водою,
где шиповники все в розанах стоят,
мы помчимся над грозою, над бедою
и народим два десятка соловьят.
Не тебе прожить, без радости старея,
ты, залетная, ни разу не цвела,
вылетай же, молодая, поскорее
из-под старого и жесткого крыла.
И молчит она,
всё в мире забывая, –
я за песней, как за гибелью слежу…
Шаль накинута на плечи пуховая…
– Ты куда же, Серафима?
– Ухожу. –
Кисти шали, словно перышки, расправя,
влюблена она,
красива,
нехитра –
улетела.
Я держать ее не вправе –
просижу я возле дома до утра.
Подожду, когда заря сверкнет по стеклам,
золотая сгаснет песня соловья –
пусть придет она домой
с красивым,
с теплым –
меркнут глаз его татарских лезвия.
От нее и от него
пахнуло мятой,
он прощается
у крайнего окна,
и намок в росе
пиджак его измятый
довоенного и тонкого сукна.
5 апреля 1934



Два моих

младших сына
Вновь совесть укорила,
но в запоздалый час.
Прости, Борис Корнилов,
что я тебя не спас.
Я был, как ты, романтик,
обманутый собой,
упав среди ромашек
и не окончив бой.
Но только обнимаюсь
с землею хоть на миг,
я снова поднимаюсь –
воскресший твой двойник.
А ну-ка, а ну-ка
вставай и ты, Борис.
Романтика – наука.
Додумай, доборись!
Два моих младших сына,
что ждет вас впереди?
Расистская трясина?
Господь вас огради!
Романтики растленье
среди кровавых луж?
В глобальном потепленье –
обледененье душ?
А может быть, братание,
как общая душа,
Японии, Британии,
Китая, Мавритании,
России, США?
А ну-ка, а ну-ка
заделайте мне внука
вы, младшие сыны:
ребенка общей матери –
страны всех стран – Романтики,
прекраснейшей страны!
А ну-ка, а ну-ка,
заделайте мне внука
на страх цинизму мира
как злобному врагу.
А если не получится,
пусть у меня поучатся –
я в этом помогу.

Евгений ЕВТУШЕНКО

"