Posted 14 января 2010,, 21:00
Published 14 января 2010,, 21:00
Modified 8 марта, 07:16
Updated 8 марта, 07:16
Многие искусствоведы пытались разгадать персонажей позднего Олега Целкова. Те плотно окружили его, чтобы не мог выбраться из их жутковатой компании. А он, привыкнув к ним, стал придавать их уродливости даже некоторые черты трогательности. Обнимал мощные торсы духовыми инструментами, щекотал крылышками бабочек, пугливо садящихся на уши или апоплексические затылки.
Эти типы были склонны одновременно к агрессии и к сантиментам, впадали в депрессивное одиночество из-за терзающего комплекса неполноценности, хватаясь за любые амбиции, вплоть до имперских. И бурно плодились на фоне катастрофической деинтеллектуализации человечества. А лучше других истолковал их поэт Лев Лосев.
Любовь к поэзии он унаследовал от своего отца Владимира Лифшица, обладавшего не только крепкой профессиональной рукой, но и шаловливой авантюринкой. Его звонкие стихи, воспевавшие испанских республиканцев, я упоенно декламировал в детстве. А Саша Межиров рассказал мне, как Лифшиц напечатал в армейской газете рискованный акростих. Первые буквы стихотворных строчек тайно складывались во фразу «Ленинградский фронт не забудет своего поэта Владимира Лифшица». И этот озорник изобрел несуществующего английского поэта Джеймса Клиффорда, обличавшего якобы не наши, а, напротив, чуждые нам порядки.
Отцовская мятежнинка проявилась и в поэтических экспериментах сына. Он чувствовал себя профессионалом и наслаждался этим. Его стих был густ, рифмы так и звенели. И он не боялся подтрунивать ни над собой, ни над своими товарищами, как, например, в стихотворении «Рота Эрота»:
«Нас умолял полковник наш, бурбон, / пропахший коньяком и сапогами, / не разлеплять любви бутон / нетерпеливыми руками. / <…> Солдаты уходили в самовол / и возвращались, гадостью налившись, / в шатер, где спал, как Соломон, / гранатометчик Лева Лифшиц. / <…> И он бряцал: «Уста – гранаты, мед – / ее слова. Но в них сокрыто жало…» / И то, что он вставлял в гранатомет, / летело вдаль, но цель не поражало».
Лосев смог написать и себя, и свое время при помощи блестящей стихотворной техники в ряде случаев не хуже его рукотворного идола Иосифа Бродского, а иногда даже социально острее, искушеннее. Я многие стихи Бродского тоже люблю. Но самые достойные стихи не оправдывают недостойных поступков. А он оскорбил нас, шестидесятников, заявив, что мы бросали камни только в разрешенном направлении.
Эмиграция в США в 1976 году мало кому известного Льва Лосева, проработавшего 13 лет в детском журнале «Костер», была бесшумной. Так же бесшумно после аспирантуры Лева устроился преподавать русскую словесность в Дартмуте. Он пригласил нас с Александром Кушнером к себе в колледж, мы дружелюбно встретились и читали стихи его студентам. По молчаливому уговору мы не касались моих отношений с Бродским, который не мог мне простить, что его освободили из ссылки именно по моему письму: его унижало, что он кому-то должен быть благодарен.
Но есть признание Лосева, как замораживающе на него действовали даже телефонные разговоры с героем его будущей жэзээловской книги: «Гипнотизм заключался не в том, что я впадал в какой-то там транс, муть и беспамятство. Напротив, счастье разговора с Иосифом состояло прежде всего в ясности беседы, «озарявшей все углы сознанья». <…> Только повесив трубку, не сразу, иногда много позже, я вспоминал, что Иосиф так и не ответил на такие-то и такие-то казавшиеся мне важными вопросы. Более того, я их не задал, хотя собирался задать обязательно. Иначе как сверхъестественной способностью блокировать в сознании собеседника неинтересные ему, Иосифу, темы, я это объяснить не могу».
От большинства книг о Бродском остается ощущение, что сознание их авторов до сих пор заблокировано для многих повисших в воздухе вопросов. Правда, у Лосева есть стихотворение, в котором он все-таки прорывается к признаниям своего героя, приоткрывающего завесу над тем, о чем он предпочитал умалчивать. И становится ясно, почему он не пришел умирать на Васильевский остров и почему ни разу не посетил Израиль. Бродский не хотел себя чувствовать ни русским, ни евреем, пытался не принадлежать никому. Он победил в себе чувство принадлежности, пугавшее его обязанностью кому-то быть благодарным. Но эта победа стала его трагедией.
Прочитав «послебродские» стихи Лосева, я был ошеломлен мастеровитостью автора и культурой стиха при разгуле расхлябанной графомании как по всей России, так и по русскому зарубежью.
Лосев, зыбко маячивший на окраинах новой ленинградской поэзии за спинами Глеба Горбовского, Евгения Рейна, Дмитрия Бобышева и только-только забрезжившего Бродского, сумел набрать резкость и стереоскопичность, учась у них, но не брезгуя и опытом шестидесятников, с которыми ленинградцы если не враждовали, то предпочитали не смешиваться. Они старались освободиться от публицистичности, свойственной нам, и от романтизма, предлагали вместо памятника жертвам Бабьего Яра (Евтушенко) поставить памятник Лжи (Бродский), воскресили сарказм обэриутов. Это было восстание против откровенной гражданственности, против союзничества и сотворчества с аудиторией, встречавшей с их стороны слегка высокомерное отношение.
Открытой улыбке шестидесятников они противопоставили скептическую усмешку. Но и те и другие всерьез развивали форму, несмотря на разницу содержания и энергоносного замысла. И способствовали воскрешению интереса и любви к поэзии.
«Ну, Петров, по фамилии Водкин, / а по имени просто Кузьма, / как так вышло? Выходит, я воткан / в этот холст. И наш холст, / как зима, / без конца. Ежедневное выткав, не пора ль отдохнуть нам. Кончай. / Много мы испытали напитков, / всё же лучшие – водка и чай».
У этих стихов Лосева вроде нет гражданской направленности. Но есть затягивающая в свою головокружительную воронку свобода, есть приглашение к наслаждению безудержным озорством.
Лосев любил шокировать: «Угоден ли Богу агностик, / который не знает никак – / пальто ли повесить на гвоздик / иль толстого тела тюфяк?» Он мог и похулиганить, – конечно, по тогдашним меркам: «В избе неприютно, на улице грязно, / подохли в пруду караси, / все бабы сбесились – желают оргазма, / а где его взять на Руси!» Или: «Вот женщина стоит – подобье тумбы / афишной и снаружи и внутри, / и до утра к ней прислонились три / пигмея из мучилища Лумумбы».
Он был непременным участником серьезных до тошноты славистских симпозиумов – мистер Loseff с аккуратной бородкой, чем-то похожий на министра Временного правительства. Но не верьте его оксфордским узлом завязанным галстукам на поздних фотографиях. Как бы он ни одевался, было в нем нечто желтокофтное. И не мог он сказать: «Тень Бродского меня усыновила…» У него свое место в поэзии.
Лев любил поиграть словом, иногда, может быть, чрезмерно, зато всегда остро и живо, но не использовал его по недостойным поводам. Он был не просто технарь, а супертехнарь. И супертехнарь с искрой Божьей – и с прочным запасом совести.
* * *
От солдафонничанья
и дедовщины
растут уклончивые
полумужчины.
Но, как ни хочется
запетушить их,
есть с искрой хлопчики –
не потушить их!
И в Леве Лифшице,
гранатометчике,
в еврейской личности,
нет ни подмочинки!
Он был очкариком,
но так диковинно
своим макариком
писал стиховины.
В них мир не мосховский,
а коммунальный,
советско-босховский,
васисуальный!
И были женщины,
в каких влюбился,
но уваженщины
от них добился.
Почти цековские
лжегуманоиды,
взросли целковские
целковолоиды.
Но в этих чудищах
среди тиранства,
увидев будущее,
он не терялся.
И верил в бабочек
сентиментальности,
тупиц избавивших
от их ментальности.
Не удалось его,
невскоголосьего,
впихнуть с волосьями
в мистера Лосеффа!
И не профессора-
американца –
я в нем приветствую
пререканца!
Евгений ЕВТУШЕНКО
Песня В лес пойду дрова рубить, развлекусь немного. Если некого любить, люди любят Бога. Ах, какая канитель – любится, не любится. Снег скрипит. Сверкает ель. Что-то мне не рубится. Это дерево губить что-то неохота, ветром по небу трубить – вот по мне работа. Он гудит себе, гудит, веточки качает. На пенечке кто сидит? Я сидит, скучает. Истолкование Целкова Ворс веревки и воск свечи. Над лицом воздвижение зада. Остальное – поди различи среди пламени, мрака и чада. Лишь зловеще еще отличим в черной памяти – пламени красок – у Целкова период личин, «лярв» латинских, по-нашему «масок». Замещая ландшафт и цветы, эти маски в прорехах и дырах как щиты суеты и тщеты повисали в советских квартирах. Там безглазо глядели они, словно некие антииконы, как летели постылые дни, пился спирт, попирались законы. Но у кисти и карандаша есть движение к циклу от цикла. В виде бабочки желтой душа на холстах у Целкова возникла. Из личинок таких, что – хана, из таких, что не дай Бог приснится, посмотри, пролезает она сквозь безглазого глаза глазницу. Здесь присела она на гвозде, здесь трассирует молниевидно. На свече, на веревке, везде. Даже там, где ее и не видно. * * * «Понимаю – ярмо, голодуха, тыщу лет демократии нет, но худого российского духа не терплю», – говорил мне поэт. «Эти дождички, эти березы, эти охи по части могил», – и поэт с выраженьем угрозы свои тонкие губы кривил. И еще он сказал, распаляясь: «Не люблю этих пьяных ночей, покаянную искренность пьяниц, достоевский надрыв стукачей, эту водочку, эти грибочки, этих девочек, эти грешки и под утро заместо примочки водянистые Блока стишки; наших бардов картонные копья и актерскую их хрипоту, наших ямбов пустых плоскостопье и хореев худых хромоту; оскорбительны наши святыни, все рассчитаны на дурака, и живительной чистой латыни мимо нас протекала река. Вот уж правда – страна негодяев: и клозета приличного нет», – сумасшедший, почти как Чадаев, так внезапно закончил поэт. Но гибчайшею русскою речью что-то главное он огибал и глядел словно прямо в заречье, где архангел с трубой погибал. Между 1974 и 1985 |