Posted 12 февраля 2009,, 21:00

Published 12 февраля 2009,, 21:00

Modified 8 марта, 07:38

Updated 8 марта, 07:38

Поэт, сошедший на нет

Поэт, сошедший на нет

12 февраля 2009, 21:00
Александр ПРОКОФЬЕВ 1900, село Кобона на Ладожском озере – 1971, Ленинград

В чем-чем, а в самородном даровании нельзя было отказать этому курносому колобку из северного рыбацкого села. Его стихи парусили, как рубахи на ладожском ветру, отбивали чечетку у завалинки сверкучими полумесяцами подковок, пахли сеновалами, как волосы дроли-дролюшки, куда со свежего сена озорно перепрыгнула чуть подсохшая одинокая лесная земляничина.

«Разлюбила Шурочку, Ношу платок внахмурочку, Ношу внахмурочку платок, На нем всего один цветок».

То ли самим написано, то ли подслушано и запомнено. Да не блокнотом с карандашиком, но кожей.

А вот расщедрился этот ухарь да и сыпанул, как сама Ладога, ветром взвихренная, горстью брызг-жемчугов: «Направо взгляни и налево взгляни, В зеленых кафтанах выходят лини. Ты видишь линя иль не видишь линя? Ты любишь меня иль не любишь меня?»

Это из фольклора вышло и в фольклор вернулось. Народная музыка перелилась от народа-языкотворца к поэту и возвратилась через него к самой себе. Что еще может быть счастливей для поэта, чем такая неотрываемость в творчестве от родной земли?

Большой мудрости, присущей фольклору, в прокофьевских строчках, пожалуй, нет, зато какая звонкость, лихость, какая забубенность, что ли? Я с детства его лучшие стихи люблю и помню.

Однако судьба самого Прокофьева сложилась вовсе не по этим стихам, не по обаятельной залихватскости, свойственной простонародным героям любимца России – киноактера Петра Алейникова, наделенного бесшабашным очарованием, не потускневшим от нараставшей казарменности жизни. Некогда гулевывал Прокофьев с молодыми, как и он, безалаберно хулиганистыми, мятежно поигрывающими мускулами искрометных талантов Борисом Корниловым и Павлом Васильевым. Но пуганул его их расстрел, да так, что он стал тени своей бояться. Только через много лет после их реабилитации он наконец-то написал о них, но строки оказались разочаровывающе обезболенными и сведены в случае Павла Васильева к неуместному скоморошливому приплясыванью: «А стихи, а молва, Песни-погудки, Расти, рости, трава, Зеленые дудки!» Не лучше написалось и о Борисе Корнилове. Как ни горько, это скорее увиливание от трагической темы, чем реквием всерьез. То же самое, увы, можно сказать о стихотворении на самоубийство Александра Фадеева, где нет даже попытки разобраться в том, что произошло. А ведь поэты во многом раскрываются именно в стихах о смерти. Пританцовывающая псевдофольклорность стала постепенно перевешивать у Прокофьева истинно фольклорное начало.

С поздних фотографий Александра Прокофьева с подозрительной номенклатурной надутостью глядит человек, явно вышедший из низов, по типажу необратимо похожий на секретарей райкомов хрущевского времени, порой совпадавших с самим Хрущевым в грубости, но неспособных на его непредсказуемые порывы, диктуемые муками совести.

В 40-е годы, когда происходила позорная проработка Анны Ахматовой и Михаила Зощенко, Прокофьев руководил Ленинградским отделением Союза писателей. Он, правда, не был инициатором этой грязной кампании, но активно проводил ее. Тем не менее, вскоре был снят за упущения на вверенном ему идеологическом участке.

Поразительно, что, добиваясь от Ахматовой раскаяния, он в 1959 году написал ханжеское по своей запоздалости стихотворение: «Можно ли отречься от стихов? Лишь в несчастье на веки веков! С полной глухотой и немотой, С полной, хуже смерти, маятой!» Ну и ну!

Однако тем, кто однажды вкусил власти, свойственно снова и снова цепляться за нее – по слову Николая Асеева: «Мне кажется, / что власть и почести – // вода соленая / морская: // чем дольше пить, / тем больше хочется,// а жажда / всё не отпускает». Вот на какую воду тянуло бывшего крестьянского самородка – и ему снова удалось возглавить ленинградских писателей на целое десятилетие (1955–1965). Чтобы держаться у власти, надо было стать «большим поэтом», откликаться на события, демонстрировать восторги и преданность. И он взялся писать не то, что умел, не то, что ему самому доставляло радость, а то, что надо было по обстоятельствам, поперек своего таланта.

Молодой звон стиха у него исчез, а когда у других появлялся, это его злило. «Мне бы только песенку начать, Чтоб на ней была моя печать, Именная, друг, пойми, Именная, черт возьми…» Но печать на стихах была уже не поэта, а литературного начальника, к тому же изрядного самодура. И куда девалась прелесть и самоцветность ранних стихов! «Не знаю, что я в памяти оставлю Моих друзей, в моем родном краю? Я только то и делаю, что славлю Самозабвенно Родину свою» (1959). Он даже не чувствует, что это похоже на пародию.

А стоило проклюнуться из скорлупы соцреализма и псевдофольклорья первым поэтическим птенцам-шестидесятникам, как Прокофьев, багровея от возмущения, начал трясти кулаком, произнося разоблачительные речи. Даже стихи издевательские написал: «Поразбивали строчки лесенкой И удивляют белый свет, А нет ни песни и ни песенки, Простого даже ладу нет!» И это о поэтическом поколении, чьи стихи и песни широко разошлись в народе. Но он не хотел ничего признавать, упрямствовал, даже бесился: «А впрочем, что я? Многих слушаю И сам, что думаю, скажу. Зачем над «Треугольной грушею», Ломая голову, сижу?» Досталось и мне: «Там строчки бедные рыдали. Захлопнул вскоре этот том. Потом стишки читал в журнале С такою строчкой: «Что потом?»; «А что касается до славы, То не церковным сторожам Да и не мальчикам в забаву Она дается, А мужам!»

У него к старости образовалась патологическая антимладомания, как будто он сам не был молодым.

Когда я первый раз приехал в Ленинград, мои вечера пытались срывать бригадмильцы, вылезавшие на сцену с криком: «Стиляга!» Прокофьев тоже почему-то напал даже не на мои стихи, а на мой ярко-красный свитер, разъяривший его, как быка на корриде.

Когда к концу жизни обаяние таланта покинуло его, уступив место бессмысленно ворчливому или правоверно восклицательному словопотоку, он стал чем-то вроде словесного фейерверкера на официальных юбилеях и банкетах. И эта перемена пришла из глубин его биографии.

В автобиографии 1964 года, когда времена раскулачивания уже были далеко за плечами, Прокофьев со скрываемой, но чувствуемой

осторожностью признается: «…отец получил два душевых надела земли с полосками в сажень шириной в некоторых полях». Выражение «в некоторых полях», прямо скажем, весьма туманное, а ширина надела в сажень нереально мала. И это не совсем совпадает с продолжением. «Жили мы благодаря трудовой хватке отца лучше некоторых односельчан…», – проговаривается Прокофьев и тут же оправдывается: «…но достатка не было. Землепашцы мы были слабые, рыбаки мелкие, ершовники». Как же так: жить лучше других, но без достатка? А ведь Кобона была селом отнюдь не нищенским.

Когда отца мобилизовали, сын вернулся в село из учительской семинарии «и как старший в семье стал полноправным хозяином немудреного да еще и пошатнувшегося крестьянского хозяйства». Немудреное, хотя и пошатнувшееся хозяйство, не может быть ничтожным, иначе гордо сказанное «стал полноправным хозяином» не имело бы никакого смысла.

В 1919 году Александр Прокофьев вступил в большевистскую партию. На фронте попал в плен, бежал, а уже в 1920-м окончил Учительский институт и сразу ушел на политработу – вот откуда его привычка начальничать, правда, в основном на идеологическом фронте. И неслучайны такие его стихи: «Но ненависть ставь сначала, а после веди любовь!»; «Но нам, ребята, не к лицу благословенный край… Я сам отправил четверых прямой дорогой в рай»; «И мы приноровились: От подбородка к темени, И прямиком по сердцу, И снова по зубам!»

Но особенно меня поразило четверостишие, написанное Прокофьевым в 1923 году, когда он занимался в пролеткультовском кружке: «У кафе на площади старуха. И с нею ребенок. Чей? Так и дал бы в ухо, в оба уха, Чтоб не думала просить у богачей».

Это уже совсем не по-деревенски, а именно по-пролеткультовски. Зато ясно, что с классовой ненавистью у товарища всё в порядке. А не для того ли и написана эта рифмованная инструкция, чтобы самого автора в кулацких корнях не обвинили? Не от этого ли страха и его превращение, загодя в нем заложенное? Но ведь было сказано как о нравственной обязанности поэта: «…И милость к падшим призывал».

В пику Пушкину прозвучали многие строки, к сожалению, не только написанные, но и прожитые одаренным поэтом, сошедшим на нет. Но лучшие его стихи стоят того, чтобы их помнили.





Антимладомания



Я верю раннему Прокофьеву,

который так писал про кофточку,

как будто про шелковый луг,

где мурава и дикий лук,

где невозможно жить отчаяться,

поскольку здесь природы власть

ромашкиста да иванчаиста

и так зовет вдвоем упасть

и вцеловаться в свою дролечку,

учившуюся лишь на «троечку»,

а как вцелуется в ответ –

отличниц в этом лучших нет.

Но Ладоги ночной туманнее,

едучей, чем костерный дым,

была в нем антимладомания

к поэтам буйно молодым.

Он и с девчонками-нечаянками

не баловал в тени берез,

а целовался всласть с начальниками,

лишь не решался на засос.

Где ментики и доломаны –

младая Пушкина среда?

В ком нету антимладомании,

тот молод сам, и навсегда.



Евгений ЕВТУШЕНКО

Развернись, гармоника…

Развернись, гармоника, по столику,
Я тебя, как песню, подниму.
Выходила тоненькая-тоненькая,
Тоней называлась потому.
На деревне ничего не слышно,
А на слободе моей родной
Легкий ветер на дорогу вышел
И не поздоровался со мной.
И, твоею лаской зачарован,
Он, что целый день не затихал,
Крыльями простуженных черемух
Издали любимой замахал.
Ночь кричала запахами сена,
В полушалок кутала лицо,
И звезда, как ласточка, присела
На мое широкое крыльцо.
А березки белые в истоме
В пляс пошли – на диво нам.
Ай да Тоня, ай да Тоня,
Антонина Климовна!
1928
* * *

Не боюсь, что даль затмилась,
Что река пошла мелеть,
А боюсь на свадьбе милой
С пива-меду захмелеть.
Я старинный мед растрачу,
Заслоню лицо рукой,
Захмелею и заплачу.
Гости спросят:
«Кто такой?»
Ты ли каждому и многим
Скажешь так, крутя кайму:
«Этот крайний, одинокий,
Не известен никому!»
Ну, тогда я встану с места,
И прищурю левый глаз,
И скажу, что я с невестой
Целовался много раз.
«Что ж, – скажу невесте, – жалуй
Самой горькою судьбой...
Раз четыреста, пожалуй,
Целовался я с тобой».
1934
Новая частая

Чок-чок, каблучок.
В чистом поле ивнячок,
А мне, девушке, видна
Только ивинка одна.

Как под этой ивинкой
Сидит милый с ливенкой.
На нем шляпа с полями,
А из прочих новостей –
Пояс крученый с кистями,
Сто отдельных кистей!

Как брала я в руки кисть,
Говорила:
«Отрекись!
От травы повилики,
От печалей великих,
От столбов златоверхих,
От жены-староверки!»

Как я села с ним рядком,
Назвала его цветком,
Не каким-то, полю чуждым,
С некрасивым завитком, –
Назвала его жемчужным,
Изумрудным цветком.

Изумруд мой, изумруд,
По тебе девчонки мрут,
Мне самой сказали люди, –
Может, эти люди врут?..
1935

"