Posted 8 апреля 2010,, 20:00

Published 8 апреля 2010,, 20:00

Modified 8 марта, 07:09

Updated 8 марта, 07:09

Спасенный фронтовыми соловьями

Спасенный фронтовыми соловьями

8 апреля 2010, 20:00
Михаил ДУДИН (1916, деревня Клевнево Ивановской губернии – 1993, Санкт-Петербург)

Cчастлив тот, кто встречает в жизни людей, преподающих ему сызмала любовь к поэзии с такой же чистотой, как преподают совесть. Одним из них у меня был встреченный в 1952 году с шахматной доской под мышкой и «с огромным марсианским лбом» (как я описал его в автобиографии) геофизик Владимир Барлас, ставший впоследствии литературным критиком. Он был первым, кто влюбленно разъяснил мне Пастернака, чьи стихи в заботливо переплетенной бледной машинописи он всегда носил в облупленном клеенчатом портфеле.

Однажды, когда мы еще только-только по-

знакомились, Володя, сияя, вытащил из этого бездонного портфеля другую книжку и, прикрывая имя автора и название, начал упоенно декламировать. Такой упоенности поэзией я никогда не встречал ни у одного из наших критиков, за исключением, правда, Льва Аннинского. Читал Володя, задыхаясь, волнуясь, расцветая, негодуя, фехтуя с невидимым противником. Потом с уверенной победительностью спросил, поблескивая глазами, задорно, как на футбольном матче (он к тому же был влюблен и в тогдашний действительно стоивший любви футбол):

– А ну отгадайте, Женя, – кто автор?

Ан, не вышло!

– Михаил Дудин. – ответил я. – А книжка называется «Переправа».

Барлас впервые посмотрел на меня не как раньше: не иронически симпатизирующими, а уже несколько посерьезневшими глазами.

– А вы знаете, Женя, я сейчас еду к Дудину в Ленинград: показать ему мою статью о нем «На переправе». Боюсь, честно говоря… Ведь это моя первая статья. Хотите, прочту?

Он и статью читал, как стихи, взахлеб, и глаза были такие, как будто в них мерцали отблески пожарищ еще не прошедшей внутри нас всех войны.

Когда Барлас вернулся из Ленинграда, он был одновременно и радостным, и грустным:

– Вы знаете… ему понравилось, хотя он и сделал некоторые замечания. Он очень милый, добрый, но какой-то потерянный. А на прощание, пряча глаза, Дудин вдруг сказал мне: «Вы меня слишком идеализируете. Я сейчас совсем другой».

Что же случилось в пятидесятых с Дудиным и многими другими талантливыми поэтами-фронтовиками, например с Константином Симоновым, Семеном Гудзенко, Сергеем Наровчатовым, Михаилом Лукониным, Александром Межировым, Михаилом Львовым? Они достойнейше выдержали испытания Великой Отечественной войной, но поскользнулись на льду «холодной войны». От них требовалась уже не победа над фашизмом, которая была героически вырвана ценою стольких погибших, а победа над собственной совестью. Михаил Львов даже не подозревал, какими двусмысленными станут в так называемое мирное время его строки, написанные на войне: «Есть мужество, доступное немногим – Всё понимать и обо всем молчать». Именно за это сомнительное мужество помалкивания награждали премиями, орденами, подсаживали в государственные кресла.

В эти кресла не раз попадал и Михаил Дудин, а они были более вязкими, чем синявинские болота. А ведь фронтовое братство их духовно спасло после предвоенного арестно-расстрельного ужаса, дав ощущение, бессомненно, справедливой цели – победы.

Мировая поэзия не знает ни одного великого стихотворения, основанного на прославлении зла. «Жди меня», «Василий Теркин» не могли быть написаны по другую сторону фронта. Но когда микробы зла, разъедавшие совесть и нашего общества, начали во времена сталинского террора проникать в некоторых небесталанных поэтов, то сами эти поэты от ужаса, что и за ними «могут прийти», панически подписывали любые письма, где невинные люди назывались «врагами народа», и, корчась от отвращения к самим себе, все-таки впускали эти микробы внутрь стихов. Но, выживая физически, они распадались как поэты и загипнотизированно путали добро со злом. Даже такой добросердечный, помогавший многим молодым поэтам человек, как Степан Щипачев, и тот написал поэму, прославляющую Павлика Морозова.

Война помогла многим поэтам-фронтовикам вернуть чувство не павликоморозовского, а истинного патриотизма, которое не противоречило совести, служило уже не спасению самих себя, а спасению Родины. Наконец-то появилось правое дело, за которое можно было отдать жизнь. А оно-то и раскрывает в людях их таланты, в том числе и мужество.

Исчезнувшее чувство правого дела после войны, когда продолжалась беспачпортная жизнь колхозников, ставших победителями Гитлера, не могло не пошатнуть милосердную душу Михаила Дудина, выходца из русской рабоче-крестьянской глубинки. Его родители летом пахали и сеяли, а зимами становились к ткацким станкам в Иванове. Но род его восходил корнями к первым правдоискателям Руси – скоморохам, и не случайно заофициаленный супротив собственной воли поэт ошеломил всех, выпустив в 1992 году книгу непредставимых с его подписью безжалостных сатир «Грешные рифмы». Некоторые стихи, как оказалось, давно стали анонимными поговорками.

С большим запозданием Михаил Дудин напечатал написанное еще в 1959 году целомудренно трагическое стихотворение, продолжившее тему есенинского жеребенка, обреченно скачущего наперегонки с поездом. Дудин рассказал о судьбе другого жеребенка, сосущего палец своего будущего убийцы, как материнскую титьку, на справедливой в отличие от гражданской, но все-таки жестокой, как все войны, войне.

А через пятьдесят лет после Победы и через два года после смерти Дудина вышла его книга с невероятным прежде названием «Дорогой крови по дороге к Богу». И к одному из разделов был поставлен эпиграф: «…Неужели я жил только затем, чтобы люди убедились на моем примере в том, как не надо жить» (из частного письма), весьма напоминающий перефразированную цитату П.Я. Чаадаева о судьбе России. Дудин, видимо, запамятовал даже такое важное дело, доведенное до конца именно благодаря его настойчивости, как отмена позорного постановления ЦК ВКП(б), порочившего Михаила Зощенко и Анну Ахматову.

Никогда не забуду лицо Михаила Александровича на похоронах одного поэта из фронтовой плеяды, когда казалось, что в каждой рябинке по-древнерусски красивого лица Дудина светилось по припрятанной слезинке. С ним было всё, к счастью, сбывшееся и, к несчастью, несбывшееся.

Но душа его была спасена теми фронтовыми соловьями. Он бы многое дал, чтобы всё сложилось по Булату Окуджаве: «Сто раз я нажимал курок винтовки, а вылетали только соловьи».

* * *

От несбывшихся надежд все ветераны
слезы горькие украдкой вытирали.

Но ведь сбывшиеся тоже были всё же.
Пусть случится хоть бы так у молодежи.

Лишь пришли бы постепенно, понемногу
не дорогой крови по дороге к Богу.

Если даже не военного мы теста,
то идет война на кладбищах за место.

И нам стыдно, недостойно тратя силы,
отвоевывать на родине могилы.

Евгений ЕВТУШЕНКО


Соловьи

О мертвых мы поговорим потом.
Смерть на войне обычна и сурова.
И все-таки мы воздух ловим ртом
При гибели товарищей. Ни слова

Не говорим. Не поднимая глаз,
В сырой земле выкапываем яму.
Мир груб и прост. Сердца сгорели. В нас
Остался только пепел, да упрямо
Обветренные скулы сведены.

Трехсотпятидесятый день войны.

Еще рассвет по листьям не дрожал,
И для острастки били пулеметы…
Вот это место. Здесь он умирал –
Товарищ мой из пулеметной роты.

Тут бесполезно было звать врачей,
Не дотянул бы он и до рассвета.
Он не нуждался в помощи ничьей.
Он умирал. И, понимая это,

Смотрел на нас, и молча ждал конца,
И как-то улыбался неумело.
Загар сначала отошел с лица,
Потом оно, темнея, каменело.

Ну, стой и жди. Застынь. Оцепеней.
Запри все чувства сразу на защелку.
Вот тут и появился соловей,
Несмело и томительно защелкал.

Потом сильней, входя в горячий пыл,
Как будто настежь вырвавшись из плена,
Как будто сразу обо всем забыл,
Высвистывая тонкие колена.

Мир раскрывался. Набухал росой.
Как будто бы еще едва означась,
Здесь рядом с нами возникал другой
В каком-то новом сочетанье качеств.

Как время, по траншеям тек песок.
К воде тянулись корни у обрыва,
И ландыш, приподнявшись на носок,
Заглядывал в воронку от разрыва.

Еще минута. Задымит сирень.
Клубами фиолетового дыма.
Она пришла обескуражить день.
Она везде. Она непроходима.

Еще мгновенье. Перекосит рот
От сердце раздираюшего крика, –
Но успокойся, посмотри: цветет,
Цветет на минном поле земляника.

Лесная яблонь осыпает цвет,
Пропитан воздух ландышем и мятой…
А соловей свистит. Ему в ответ
Еще – второй, еще – четвертый, пятый.

Звенят стрижи. Малиновки поют.
И где-то возле, где-то рядом, рядом
Раскидан настороженный уют
Тяжелым, громыхающим снарядом.

А мир гремит на сотни верст окрест,
Как будто смерти не бывало места,
Шумит неумолкающий оркестр,
И нет преград для этого оркестра.

Весь этот лес листом и корнем каждым,
Ни капли не сочувствуя беде,
С невероятной, яростною жаждой
Тянулся к солнцу, к жизни и к воде.

Да, это жизнь. Ее живые звенья,
Ее крутой, бурлящий водоем.
Мы, кажется, забыли на мгновенье
О друге умирающем своем.

Горячий луч последнего рассвета
Едва коснулся острого лица.
Он умирал. И, понимая это,
Смотрел на нас и молча ждал конца.

Нелепа смерть. Она глупа. Тем боле
Когда он, руки разбросав свои,
Сказал: «Ребята, напишите Поле:
У нас сегодня пели соловьи».

И сразу канул в омут тишины
Трехсотпятидесятый день войны.

Он не дожил, не долюбил, не допил,
Не доучился, книг не дочитал.
Я был с ним рядом. Я в одном окопе,
Как он о Поле, о тебе мечтал.

И, может быть, в песке, в размытой глине
Захлебываясь в собственной крови,
Скажу: «Ребята, дайте знать Ирине:
У нас сегодня пели соловьи».

И полетит письмо из этих мест
Туда, в Москву, на Зубовский проезд.

Пусть даже так. Потом просохнут слезы,
И не со мной, так с кем-нибудь вдвоем
У той поджигородовской березы
Ты всмотришься в зеленый водоем.

Пусть даже так. Потом родятся дети
Для подвигов, для песен, для любви.
Пусть их разбудят рано на рассвете
Томительные наши соловьи.

Пусть им навстречу солнце зноем брызнет,
И облака потянутся гуртом.
Я славлю смерть во имя нашей жизни.
О мертвых мы поговорим потом.

1942

"