Рус
Eng

Владимир Козлов: "Сраколетние пацаны, мы своей дождались войны".

Владимир Козлов: "Сраколетние пацаны, мы своей дождались войны".
Владимир Козлов: "Сраколетние пацаны, мы своей дождались войны".
4 ноября 2017, 09:11КультураСергей Алиханов, член Союза писателей РФ
Ученый, редактор, журналист, отличный организатор, но в первую очередь - настоящий Поэт. Таков ростовский мастер слова Владимир Козлов, которого сегодня представляет в рубрике "Поэт - о поэтах" Сергей Алиханов.

Владимир Козлов родился в 1980 году в городе Дятьково Брянской области. Окончил филологический факультет Ростовского государственного университета. Он - автор стихотворных сборников: “Оскомина”, “Городу и лесу”, “Самостояние”, “Опыты на себе”, а так же ряда филологических книг. Стихи поэта неоднократно публиковались в журналах «Новый мир», «Знамя», «Арион», «Новая Юность» и др. изданиях. Доктор филологических наук, руководитель "Центра изучения современной поэзии" в "Южном федеральном университете", главный редактор литературно-исследовательского журнала о поэзии «Prosodia», и журнала "Эксперт-Юг ". Живёт в Ростове-на-Дону...

Зоя Борисовна Богуславская в память своего мужа - выдающегося поэта-шестидесятника Андрея Андреевича Вознесенского, учредила престижную ежегодную премию "Парабола".

Во вторник на этой неделе в ЦДЛ прошла очередная церемония награждения. В поэтической номинации одним из лауреатов стал Владимир Козлов.

Владимир Козлов говорит, что когда приезжает в Москву или в Питер, то "выполняет роль южанина". Отсюда и харизма общения, и готовность обо всем говорить прямо. Это такая особенность южной, степной культуры.

В Ростове Козлов выпускает уникальный для российского литературного ландшафта журнал “Просодия” . Это первый журнал, который не столько для поэтов, сколько для читателей поэзии, уверен Владимир.

"Вначале было понимание исходной проблемы. Оно было связано с тем, что Ростова не было на карте современной поэзии. Процессы в поэзии идут за пределами, но возникла гипотеза, что при определенных условиях они вполне могли бы заворачивать и в Ростов. - рассказывает Козлов. -Несколько лет назад я защитил диссертацию, связанную с поэзией, и это обстоятельство позволило мне как молодому доктору предложить какие-то новые идеи. Я предложил сделать в Южном федеральном университете Центр изучения современной поэзии. Мы стали делать фестиваль современной поэзии в Ростове-на-Дону, затем сразу же зарегистрировали журнал о поэзии «Prosōdia» и стали проводить научный семинар для тех, кто изучает поэзию и хорошо о ней пишет. Эти три проекта были основными, и, по сути дела, они подпитывали друг друга. Всё это делается под брендом университета: у нас можно встретить довольно мало примеров подобной активности. Мысль, что нужно проводить смычку между университетами и литературой, звучит давно, но практического на этом фронте сделано довольно мало. Мы не стали теоретизировать, а сразу запустили проект. Была создана организационная система, которая позволяет привлекать средства на журнал и со стороны. В то же время журнал бы не появился, если бы у меня до этого не было десятилетнего опыта сотрудничества с толстыми журналами и своего понимания того, что происходит в поэзии, которому кто-то уже доверял. Можно у себя на кухне вырасти в оригинального мыслителя, но даст ли тебе кто-то стихи, окажет ли доверие, предоставив качественный материал? Замысел был не в том, чтобы сделать ещё один журнал, печатающий современную поэзию – таких журналов достаточно: как признанных, так и непризнанных. Нет ничего проще, чем напечатать какую-то печатную продукцию. Была задача сделать проект, который принимался как достойный самыми разными авторами, пишущими на русском языке."

И такие люди нашлись! В журнале Козлова печатаются Олеся Николаева, Сергей Гандлевский, Михаил Айзенберг, Алексей Алёхин, Виктор Куллэ, Максим Амелин, Всеволод Константинов, Александр Переверзин, Ната Сучкова, Алексей Пурин, Вилли Брайнен-Пассек, Григорий Петухов, Ганна Шевченко, Стас Ливинский, таганрожцы Олег Хаславский и Сергей Гузев, ростовчане Александр Соболев и Александр Месропян...

"Человеку вне литературной среды - это в меньшей степени касается столиц - на самом деле очень трудно сориентироваться, когда его окружает десятки и десятки современных поэтов и сотни подборок их стихов. Мы исходим из того, что этот человек-читатель и своему мнению не очень-то доверяет.Вот он прочел стихи - и они ему понравилось. Хотя сам он не вполне понимает - оправдано ли это его теплое читательское чувство достоинствами прочитанных им стихов.Такому читателю надо помочь - и это задача нашего журнала". - говорит Козлов.

Ну а каковы стихи самого Владимира Козлова?

"Я пережил три крупных влияния – первое Маяковского, второе Бродского и третье – Чухонцева.- говорит Владимир.- У меня сложилось так, что именно Чухонцев вызвал такую очень серьёзную рефлексию, которая позволила оценить многообразие поэтических языков. Бродский – открыватель сильного поэтического голоса, очень мощной риторики. А Чухонцев был поэтом, который научил меня понимать всё остальное. Знакомство с ним на меня повлияло: я впервые был на его вечере году в 2004-м, а в 2005-м вышла моя первая статья в «Вопросах литературы», и только в 2012-м у меня вышла первая московская книжка стихов «Самостояние». Это было для меня начало работы на каком-то другом уровне. Это были уже стихи, от которых я не откажусь."

И вот еще из интервью Владимира Козлова:

"Поэзия – это прежде всего образ. А образ – самостоятельная форма жизни, которая не очень с тобой связана, но он целостен, в отличие от тебя самого. И это ощущение, что ты из всякого мусора можешь слепить что-то целое, что начинает иметь свою судьбу и ты благодаря этому начинаешь понимать что-то о человеке вообще. В категории целостности для меня есть что-то, с одной стороны, органическое, а с другой – духовное. Образ – это всегда образ чего-то, то есть зафиксированный образ взаимоотношений человека с миром, захваченный во всей конкретности, чувственности, интеллектуальном напряжении. Поэтому в образе для меня есть что-то от познания того, какие формы может приобретать экзистенциально напряжённая мысль в мире. В этом есть что-то от борьбы с пустотой, потому что – чего бы ты ни искал, все равно сопротивляешься бессмысленности, ненаполненности обыкновенной жизни".

Несвоевременные люди

Страна понесла потери — люди потерялись в кисловодском парке.

Ушли приблизительно в девяносто втором на прогулку.

«Берегите себя по возможности и гуляйте подольше», — им лечащий каркал.

Остальные советовали не соваться, уткнуться в свои писульки.

И они — послушались. Началось многолетнее воспитание белок,

наблюденье за ростом деревьев, прополки, зарубки,

дотошное ежедневное обсужденье методики дела,

не выходящего за пределы закатов и пешеходных маршрутов.

Снаружи их до сих пор никто не хватился, не принял меры.

На улице Современников три бедолаги торгуют орешками и платками.

Ну а в парке, конечно, никто не слыхал, как стреляли в мэра.

Инфляция, кредиты, бюллетени — сюда не проникали.

Может, честнее, надёжней — просить у неба погоды.

Да и законы природы в конечном счёте — законы.

Это они пропустили эпоху или мы — свои лучшие годы,

раз уж нарзаном и за год не смыть за день набитой оскомы?

— Кто из нас более виноват? — Оздоровляющие терренкуры

за время с тех пор их настолько оздоровили,

что даже бывшие прожжённые работники прокуратуры

выглядят теперь как младенцы — молодо и невинно.

И не скажешь, что в мире их не было перспективы.

С Красных камней они наблюдали горбы Эльбруса.

Потом, как умели, мазали им картины,

и выходило маленькое, трёхкопеечное искусство.

Свет войны

Мы, не знавшие слова «мы»,

злые, медленные умы

из глубинки, из глубины

выносящие гул старины,

Ведь от каждого светлого дня

всё чернела внутри головня:

мир привык выбирать меня

по зубам — как коня.

А часть людей выключена —

несущественная величина,

в мозгу остальных — фигня

открытого настежь огня.

Много лет все были равны

в незаметности для страны,

ненарушении тишины,

неудивлении, что не нужны.

Родом из гробовой тишины,

рынками, тряпками выращены,

но совершенно не выражены,

мы дождались войны.

Мы её представляли не так —

недооценивали рубак.

Думали объяснить на словах.

Возвращается липкий страх.

Непонятно, как лечится рак.

А культура, признав свой крах,

уходит греть воду в барак,

чтобы кто-то с ладоней смыл прах.

(начало этого стихотворения поэт читает в своем интервью)

Стансы

Опытные пальцы ветра

лепят лицо из мяса

бесформенного человека,

вышедшего прогуляться.

Солнце прижигает хаос,

его масса не терпит лета

и верещит, хватаясь

за неожиданный смысл скелета.

Путь выдаёт ему форму,

форму взамен усилья,

усилья идти в гору,

к людям, живым и красивым.

Ненасытные пальцы ветра

продолжают своё дело,

даже вылепив человека,

даже выразив душу телом.

Тяжесть сжигает руки

изысканного музыканта,

волны стирают в рухлядь

то, что высечено ими из камня.

К людям — побитым, щербатым,

опустошённым, бескровным,

еле влачась накатом

с горы, счастливым, спокойным.

ВЫРАЖЕНЬЕ ЛИЦА

Позвони в мое прошлое — кто-нибудь снимет трубку.

Как в прихожей пальто вдруг оказывается велико,

так минувшее издалека выглядит слишком крупным,

будто оно — для огромных и опытных мужиков.

Перед монументами своих нечаянных поступков,

от случайности за годы созерцания очищенных совсем,

робко держится встревоженный рассудок

человека, без причины бессонницей взбивающего постель.

Он никогда не любил фотографий, ибо данные их устарели.

Ибо я не имеет вида, а прошлое — наоборот:

предлагает взамен настоящего художественную галерею —

туда можно звонить — и кто-нибудь трубку берет.

Кем тебе я запомнился, с кем ты хотела б

поговорить, а затем и прожить по возможности до конца?

Я надеюсь, ни с кем, кроме голого слабого тела:

руки твои сообщают ему — на миг — выраженье лица.

Вербные марши

В вербное воскресенье подростковые оркестры

марши оттачивают на площадях,

а те всё из детст

ва, советского детства:

там гитлеровцы никого не щадят,

и мы с нашими мёртвыми вместе…

Окоченевшая, подбитая осколком

баба, как живая принимавшая бойцов

Мадояна, рассказывала, как недолго

под немцем, во мраке, уже без детей и отцов,

они верили в Бога в своих берлогах.

Тот, Кто сегодня въезжает в город,

умерших возвращает в дома.

Вербными палочками дирижёров

музыка сводит живых с ума

тем, что было, что будет скоро.

Будет — жертва, причём — такая,

что едва прикоснуться к ней

можно, с погибшими в ногу шагая,

вообразить не умея числа семей,

что опустеют, когда отыграет.

А пока это слава: средь нас победитель!

Лазарь Петрович вернулся с войны

после расстрела из пушек. Спаситель

может вернуть полстраны —

только лишь попросите.

Но Сам не воскреснет от красного флага —

Он ожидает иных молитв.

Так куда ты несёшься, казачья лава?

Объясни мне, замученный замполит,

на одном ли пути наша слава?

«Мальчик, „Священная”, слышишь, „война” —

хор призывает тебя от Бога,

так звучит не труба, а страна,

и у всех нас — одна дорога;

лишь обернуться минута дана,

часто — минута одна…»

В вербное воскресенье подростковые оркестры

марши оттачивают на площадях,

те всё из детства, советского детства —

гитлеровцы никого не щадят

но мы с Богом и мёртвыми вместе.

Русская стремительная

Родина, родина — не в городах, не в природе,

даже не в речи, а в выражениях недолюбви,

в жесте, умении отдаваться и трогать

острое и раскалённое нежным, ловить

ртом снежинки и долго терпеть,

перестать после проблеска, скинуть

мину, трусы — обниматься, напиться и петь,

хоть что-то успеть до того, как сгинуть…

Родина, родина — одноногая кукла

со знакомым разрезом распахнутых глаз,

а оставшаяся коленка у куклы опухла,

но для счастья она невеликий балласт.

Родина, родина — калечные смеются,

обнимаются, шутят — так хочется жить!

А вот здоровые не приживаются, не остаются —

сколько их в братских могилах да на диванах лежит.

Родина, родина — перед прекрасным

и перспективой забвения не бывает стыда.

У меня столько слёз, что их и не выплакать сразу.

Как же грустно глядят заброшенные города.

Родина, родина — когда проступает бездна,

мы с товарищами, не сговариваясь, прибавляем шаг.

И когда стиснет женщина, неналюбленная, из местных,

по волосам её спутанным лишь провести не спеша.

«Знаешь, а вместе — можно бы и вернуться».

Мы, неумеки, от ветра дрожащая мразь,

ясного, резкого мира знаем минуту,

когда, если жизнь продолжается, то — удалась.

Человек ниоткуда

"странник у стрелки ручья опершись на посох…"

А. Цветков

Он устал, на нём рваная куртка, на куртке медаль.

Столькое помнит сразу, что даже не смотрит вдаль.

Странник, задумчив, стоит у стрелки ручья.

Всё на нём — чьё-то, только вода — ничья.

Помнит, что, кажется, сам он бывал ничей.

Воздуху набирает, лицо опускает в ручей.

Токи природы, ласки жидкого льда.

Кожа, касаясь того, что бежит никуда,

быстро немеет. Он старается не дышать.

Старается ощутить, как выполаскивается душа.

Как мгновенно она забывает о рубке дров.

Как слава героя смывается, будто кровь.

От репутации как не оставляется ни следа.

Как сходят наколки — хоть и не сойдут никогда.

Лоно природы вобрало не худшего из мужчин.

На минуту в пейзаже он становится неразличим.

Только лошадка пасётся и приглашает к столу.

И седло на хребте её выглядит ни к селу.

Но темнеет в глазах, и он вскидывается в небеса.

Хапает воздух да выжимает комком волоса.

Он всё видит иначе, когда начинает смотреть.

Он садится на лошадь как всадник по имени Смерть.

Человек ниоткуда, он ищет других людей.

Немота, что он знает, сильнее любых идей.

Внутренний ад озирает тропу перед ним.

Оказалось, ручей с водой мёртвою — непроходим.

Странник всё потерял, всё забыл, невидимка, любой.

В нём остается любовь, только любовь, любовь.

Ожидающий варвар

"И что же делать нам теперь без варваров?

Ведь это был бы хоть какой-то выход."

К. Кавафис, «Ожидая варваров»

(пер. С. Ильинской)

Варвар, вежливый варвар

на холме верхом, на броне,

на броне своей маленькой правды,

закалённой в крови и огне;

впрочем, кроме была и свобода,

но суровая, как погода.

Полководец глядит на замок,

превращённый уже в музей,

видит в бинокль странных,

отворивших границы людей

модных, уверенных, кои

пребывают сейчас в покое.

А за спиной полководца

легион такой гопоты,

что, опустив окуляр, не берётся

он огласить, что порты,

рестораны, ворота — открыты:

держит паузу,

лоб — из рытвин.

Будто за мудрым советом

поднимает глаза в небеса,

козыряет, подумав, в небо —

его видит со спутника Сам, —

крестится тут же украдкой:

дело может закончится дракой.

«Что там — классная же идея —

защитить стариков и детей,

чтобы все — старики и дети,

и не надо других идей…

Дома ведь — кто болеет, играет,

скоренько нас покидает.

Но и не за что виноватить

тех сородичей, кто живой, —

недостаточно якобы адекватны,

а воспитаны — Боже ты мой! —

их утехи, мол, диковаты,

их поступки, ай-яй, чреваты»…

Варвар, вежливый варвар

старый свет озирает с холма,

видит, как с Юга на баржах

прибывает за тьмою тьма;

голова его входит в плечи

от неизбежности встречи.

Тьма вбирает коллекционеров —

ненадёжен гербария щит.

С Севера, Юга посланники веры

спорят: убить, пощадить? —

европеоиды из опаски

палят шампанским.

Предначертанность нашей встречи,

не желанной пока никем,

принимает фигуру смерча,

мир стирающих в пыль фонем;

вакуум скоро наполнят —

варваров роль исполнят.

Смерть забывающий мир прекрасен —

многие страстно хотят в нём жить.

Мы их пугаем своей раскраской.

Шрамы так выглядят, пассажир

цивилизации, — ты обязан

помнить о смерти, стоящей под вязом.

Ты либо наёмный её представитель,

что на незрячих обрушит ад,

либо же в сердце имеешь обитель,

самых виновных в ней пощадят;

там, где сойдутся подобные люди,

наблюдателей боле не будет.

Силуэт в дверном проёме

Он верил в Бога, заходил во храм,

бывал заплакан, зная наизусть

одну молитву; стыд и срам,

насилье, блуд и зуб за зуб —

всё было, но и главное — могло

быть снова — и в любой момент;

«нет, это всё не я — нет-нет» —

он знал от Бога, что его звало.

То ль вследствие, то ль по причине веры

он равно шёл на грех и на галеры.

А брат его сегодня был устал:

весь день старался делать ничего,

но бесконечный церемониал,

в котором сотни мелких рычагов

и за который выставляют счёт,

не сорван недотёпой был едва:

«не могут даже складывать слова,

не говоря…» — еще разгорячён,

с презреньем он провёл ладошкой

по простыне: там были крошки.

Как бесконечный тёмный коридор,

вся жизнь, как беспросветный акт,

яд пустоты там, гибельный позор,

да что-то бурое не на своих руках.

Одна надежда — далеко в дверях —

и путь до них, казалось бы, прямой —

как выход на поверхность, как заря,

в конце концов стоит другой, другой.

И бытие его само, пускай на аспирине, —

надежда в полной темени унынья.

ТЕЛО ГУЛЛИВЕРА

Зачем я вижу даль? Она для бедных.

Я слишком занят. У меня семья.

Мне надо мяса принести к обеду.

За электричество течет пеня╢.

Я выскочил не там, на площади со стелой.

Я всюду опоздал, особенно домой.

Лишь даль передо мной, как Гулливера тело,

глаза намылившее небом над холмом,

шагающее мимо — в запахах незримых.

Но иногда предстанет вся, заставит снизу вверх

властителей умов смотреть на исполина,

дрожать в тени твоей громады, Гулливер.

Хоть нет причины твоего существованья,

но ты красив — и журавлиный клин,

и букли туч тебе к лицу, и котлованы.

Секунде упованья ты равновелик.

Давно ль я стал хозяином себя, трех метров

на тыльной стороне твоей ладони, даль?

Но лимитой-таки прозвали Гулливера.

И он не узнает свои стада.

Стада гудят на светофор сердито.

Я опустил глаза и захожу за монолит.

Я должен деньги по потребкредиту.

Вот брюки новые все некогда купить...

ЭЙФЕЛЕВА БАШНЯ

Стемнело, огни, мы стремимся подальше от них,

ближе к луне, бледной от легкой дымки.

В очереди на третий уровень на жизнь длины.

Я блуждаю по кудрям мулатки, груди блондинки,

по ястребиным носам французов, тонким губам англичан,

сплющенным лицам корейцев, пепельной коже индусов.

Будто разные звери вокруг заливаются, лают, рычат.

Непониманье друг друга ничьих не задевает вкусов.

Ясно, что мощный подъемник каждого вверх возьмет,

скоро предстанет земли закругленье, саргассово море огней.

А было бы ясно чуть больше — и кто-то бы произнес:

“Так высоко не должно быть так много людей”.

МАЛЬЧИК КРИЧИТ В ТРУБУ

Пробравшись на стройку, мальчик кричит в трубу,

лежащую рядом с другими около котлована, на щебне.

Он голову сунул по плечи и видит свою судьбу,

хотя ради эха он тут выгибал так шею.

Кричит он отрывисто, делает паузы, ухает, как сова,

то грозно, то радостно, шепчет и слушает голос,

а тот, опираясь на эхо, гудит, как товарный состав,

летящий в туннеле на свет, где мерещится образ.

Отец и мать, сестра, фотограф, Первомай,

он сам, два шара, солнечно, неповторимо.

Он им теперь кричит, и жизнь его пряма,

с чугунной пустотою в середине.

ВЗГЛЯД НАЕМНИКА

Видели дальнобойщика с кофе в кафе.

За обочиной дальнобойщиков не бывает.

Жизнь его кочевая

стоит, если красный свет.

Видели сухогруз, заходящий в шлюз.

Ржавый матрос направлялся к рубке.

Он потирал руки:

может, на берег пошлют.

Вот город и площадь, собор и базар.

Торговка, последнее продав, перекрестилась,

поскольку весь день бесилась,

выпучивала глаза.

Вот господин прыгает в автомобиль,

зная: еще часа два стоять в пробке.

Он отличает быка от коровы,

но зачем — позабыл.

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Возможно, что мы повидали еще не всех.

Кому надо рояль на этаж, кому-то долги выбить.

Но кто еще, в общем, страну эту видел —

всю, после СССР?

Мир протяжен в высоту, в широту —

зачем это знать, поглощая ужин?

Весь мир не нужен —

не помещается во рту.

Мы держимся вместе — три мужика.

Делаем кровлю и бухучет, беремся за курсовые.

Поодиночке б уже завыли.

Вместе нормально пока.

У каждого — биография, только — родня не родна.

Дом — это то, что успеешь прикрыть ладонью.

Мы только приработком ведoмы,

а тут — страна.

Мы не внутри, а снаружи — хорошего ничего

для нас в этом нету точно.

Просто мир нам дал точку,

с которой видно его —

в простодушном соседстве мертвого и живых,

в величии бесконечной лестницы тварей,

в многообразии, которым сыты до отвала

стремящиеся выше головы,

но не изволяющие глядеть окрест.

Наемники — из мест пустых господних,

где слышнее пoлдня

благая весть.

Мы — служки Божии. Наш инструмент —

ключи на двадцать, тридцать, сорок девять.

Любого возраста мужи и девы —

наш клиент.

Мы трое из ларца, куда за непотребностью забит

рачительным хозяином подлунный.

Хозяин этот платит нам валютой,

чтоб позабыть

свои проблемы, этот мир и нас самих.

У нас всегда вперед полно работы.

Ведь их водопроводы

всё протекают в мир.

Порой предстанет вся, литая, как сазан,

земля, а на спине — дороги и деревни.

А в ней самой, внутри, — алмазы, кремний.

Она, так вот, просила нас сказать.

“Из тонированного, господин, что ты видел окна?

Базарная клуша, ты помнишь, где юг и север?

Мать твою, селянин, что ты сеешь?

В стране же полно зерна!

Водитель, ты слышал? — там, за бугром, — река.

Матрос, ну сойди, сойди ты уже на берег.

Эй, человек, не сиди за дверью —

недалеко до греха.

Живи и радуйся, гляди себе в окно

на отведенные свои шесть соток мира.

Или на дежурные поллитра —

все равно.

Цари и мыкайся на пятачке; и заливай

глаза своею фирменной настойкой быта,

а нам плати за все, что позабыто.

Давай-давай”.

В ПРИМЕРОЧНОЙ

Лежит Париж в четыреста слоев.

Текущие сюда со всех краев

невольно исполняют ноты

эпох на выбор: гунны, гугеноты —

а ты еще не понял, кто ты.

Фасады стиснуты, как интерьеры:

в комнатах идут премьеры,

кулисами висит архитектура,

отлитая с пугающей натуры, —

а ты перебираешь туры.

Париж лежит в четыреста слоев,

и все наружу грязное белье.

Но мутные его эпохи

смахнешь со столика, как крохи.

Либертинаж, и равенство, и братство

примеришь, может быть, как галстук.

В шкафах скелетов оживают кости,

когда в Европу приезжают гости.

Они идут по ней на ощупь,

слепые от щербатой мощи

решетки кованой, фонтана,

где прошлое течет из мальчугана.

БАЗАР НА УЛИЦЕ СТАНИСЛАВСКОГО

Пахнет сельдью, ванилью, промасленными гвоздями,

пылью, заветренным мясом, первой клубникой,

соленым арбузом, корейскими соусами, васильком.

Над ростовским базаром воздух стоит слоями,

а высоко надо всем тягаются нимбом

сияющий купол и солнца ком.

Пахнет разлитым квасом, грецким орехом,

резиновыми сапогами, хреном и шпиком,

пoтом, стиральными порошками, кошачьим дерьмом.

В мире, ушедшем вперед, осталась прореха —

тут меняются ценники на напитках,

но ничего не меняется в основном.

Вдоль улицы Станиславского вечное верю-не верю;

меру обмана и цены на тленные блага

прямо сейчас вырабатывают языки.

Этот мир совершенно не виден сверху.

Нужно в базар, как с причала во влагу

в полдень, сигать с головой, чтобы шли пузырьки.

Тут все на месте, ждали тебя с укоризной.

Даже с заплатой и парой червонцев ты пригодишься —

много сложней оприходовать миллион.

Руки старого мясника Авраама по локоть в жизни.

Он нарубил сегодня уже на четыре тыщи.

Каждый кусок помнит воочию он.

Пара червонцев — это билет на галерку:

можешь сегодня и не продвинуться дальше фруктов.

А какие актеры матерые в рыбном ряду!

Они со своим «кушать подано» вьют из тебя веревки,

ты забываешь слова, покупаешь какие-то крупы.

Будет реванш, но в отделе «овощи для рагу».

Скорость твоя пусть приближается к скорости света.

Состояние уже позволяет не думать о пище.

Мысли давненько живут высоко.

Многообразие мира дешево, точны его ответы,

пахнет здoрово — и ничего нет выше,

только сияющий купол и солнца ком.

* * *

Существуют ли

боговдохновенные верлибры?

или кривая, задыхающаяся речь —

каинова печать?

знак вырождения?

службы уже не гармонии,

а её безобразному антиподу?

точно не знаю, но я

далёк от мысли о том,

что вырождение нас не коснулось,

как и от ощущенья, что эти речи —

наибольшее из того, на что я способен,

нет, скорее —

это то самое хоть что-то:

собирание того, что рассыпалось, —

просто ищешь очередной осколок

разбившегося человека

и нанизываешь, чтобы снова не потерялся, —

так может ли быть этот труд

чернорабочего, нищего духом

вдохновлён небесами? —

только на то и надежда.

Смешанный лес

Старик и не был вовсе стариком,

когда на площадях, пригодных под картофель,

он посадил деревья, первые деревья —

и положил себе на каждый юбилей

и на особенный приятный повод

сажать дубок, ольху, орешник,

чего ещё потребует душа,

а та действительно просила,

просила: медленней, ещё, ещё,

в темпе флегматичной древесины,

остановись, живи, как будто

десятилетие, а может быть, и век

пройдёт до следующего шага,

покуда ж удовлетворимся

и миллиметрами прироста даже,

да что! — самим стояньем враскоряку,

недвижные изгибы — тоже труд...

кто мог его понять тогда,

когда, как порох, выгорали души,

и мы не знали, как закончим день,

закончим ли…

и он теперь старик,

и я уже седой, что, в общем, странно,

поскольку я давно не должен бы быть жив,

и смешанный искусный лес

шумит на все лады —

и я как будто голый.

Внутри любви

Тесно в её любви,

не знаешь, как повернуться,

чтобы не поломать там всё,

хрупкое, нервное —

что она может видеть

в узкую эту щель

своего великого чувства?

которую часть меня?

лучшую или так себе? —

впрочем, обе

говорят обо мне примерно одно:

ничего —

потому что если в капле океана

плещется весь океан,

то в любом обрубке человека

человеческого — ноль,

и мне остаётся завидовать

собственной детали,

поскольку она любима,

а я нелюбим.

Просторно в её любви —

заливные луга, на которых

силу нагуливать жеребцу,

огромный дом, в котором

предметы обихода

на пять размеров больше

топчущейся в дверях,

стесняющейся души, —

а ещё там течёт река,

и даже когда, после жаркой любви,

после месяцев жаркой любви

на минуту уходишь в самый глухой

уголок соснового леса,

и мысль устремляется вдруг поверх

высоких северных крон,

тогда и в самых значительных точках

я не пересекаю границы,

за которой кончаешься ты,

и мне страшно,

что я проскочу свое «я»,

как нужную остановку.

Поцелуй

Всё было, но — не про тебя:

книги, кино и байки,

все эти приключенья,

из которых выходишь

таким же, каким вошёл,

но ещё более вооружённым,

хотя вооружение уже отвоевало

львиную долю приватной жизни —

а поцелуй вот оказался про тебя:

мгновенно прочитав свою судьбу,

ты вдруг совпал с собой, и дальше

всё будет по-другому, дальше

все книги, фильмы, клипы, анекдоты,

все новости, открытия учёных, их пробелы,

всё будет про тебя, всё будет продолженьем

начатого однажды акта жизни.

СТАРИКИ

Они лучше, чем мы, представляют собой людей.

Их бесформенность как-то оправдана.

Мослы их честны, а с кожи захватанной

ржавчину уже не смыть воде.

В их седине — вершина их амбиций.

Какой бежать — им тяжело садиться.

Их брови наросли поверх очков,

висячие зобы пусты и сморщены,

и веки красные всегда слезою смочены,

оплакавшей уже не помнит что.

И видно, как внутри синюшной вены

их жизнь идет от головы к колену.

Желудки их не принимают яств.

Спасаются от солнца гипертоники.

От времени — страдают, как любовники,

за младших недотеп боясь.

На сапоги зимою нацепив вязанье,

они до булочной свершают наказанье.

Они, как клубни, выдали ростки

в предел уже иной галактики.

Они испиты розовою классикой

и поняли уже все языки.

Ослепнешь — и проходит ослепленье.

Так мало сил. Так много впечатлений.

РАВНОУДАЛЁННОСТЬ ОТ СМЫСЛОВ

Раздувание госаппарата —

суть того, что творится сейчас в языке:

он лет сто уже озабочен

исключительно величиною инструмента:

новыми отраслевыми министерствами,

в которых не проверяют наличие

собственно отраслей,

департаментами, управлениями,

которые , может, и могли бы чем-то управлять,

если бы в них знали, о чём речь;

и главный философский выбор —

это выбор ракурса;

оптимальная стратегия — предусмотреть

все варианты, но не делать выбор, ибо

это недемократично,

непедагогично —

в тренде равноудалённость

от всех возможных смыслов;

одни из них живут в приёмных

с терпением, со взятками, с мохнатой лапой,

с готовностью войти в любое слово,

другие одичали —

обходятся совсем без языка;

конечно, это — тёмная дорожка,

ведущая, скорей всего, в тюрьму.

ПОЛОЖЕНИЕ В КРЕСЛЕ

Я тут поймал себя на том,

что привязался к паре положений тела в кресле,

в которых чувствую себя уверенно —

так сказать, хозяином положения —

и нужно заметить, что это довольно приятно:

минуты абсолютной пустоты в сознании,

несомненной самодостаточности,

чистого пребывания в полноте,

чего ещё надо? —

а потом я почувствовал, как затворяются поры,

как в самодостаточности проступает «достаточно»,

обращённое вне, — и от этого

жидкий металл моего нутра

больше ничто не способно

поддерживать в жидком виде —

я превращаюсь в монумент — и почему бы нет,

но интересное — потом:

я чувствую в том состоянии,

как неслышно начинают работать

те приводные ремни, которые

раскручивают не абы что,

а маховик насилия;

я чувствую, чем платит мир за состоянье,

которое я счёл приятным,

и лик мой каменный —

ответ на кровь, на ещё больше крови,

и мне не страшно даже —

дальше

я понимаю, что надежды нет,

что ничего не сохранить,

что подломившаяся ножка кресла

имеет шанс разрушить мою жизнь, —

и только здесь я, наконец, пугаюсь —

меняю позу, становлюсь бесформенным и жалким,

пригодным для спасенья.

ЧЕГО ЖДЁТ ИСКУССТВО

Искусство занято: оно берет художника за яйца,

вдохновенье прибивает их к брусчатке у Кремля,

отправляется с ним в туалет, ищет новое,

выталкивает автора за перила рассудка

ради нескольких мазков новизны.

Как ещё ощутить себя сразу свободным

и выставить жертвенность этой свободы,

предъявить миру иск

за то, что он не желает жалеть дебилов,

роль которых досталась талантливым мальчуганам?

А столь эфемерные вещи, как память, —

будто утро после свадьбы с кровавой дракой, —

достались политикам, которые произносят тост

за мирное небо над головой

и решенье проблемы перекрёстного субсидирования —

народ кивает,

расходится по комнатам в коммуналке.

Заглянем туда лет через двадцать.

Невольно бросаются в глаза

остервенелые вожаки,

которые перестали смывать

кровь с одежды и рук;

работяги , не поднимая глаз,

бьют своих жен и евреев;

пенсионерами

замазаны щели жилищ;

молодежь готова разгромить страну,

если их команда проиграла с крупным счётом;

обыватель, вспомнив что-то,

встаёт и режет девять человек —

потом его, конечно же, сажают;

служитель муз на общей кухне

нарезает топором икону,

чтобы чувствовать себя свободней.

И я не знаю, кто заглянет этим существам вовнутрь,

и чего ждёт искусство.

Того, что в процессе доработки

двигателя внутреннего сгорания

человек избавится

от векового патернализма?

Что повышение отчислений

в пенсионный фонд для ИП

сможет укрепить их веру?

Что суровый канцелярит

даст на выходе патриота?

Чего ждёт искусство?

ВЗГЛЯД ХУДОЖНИКА

Я гулял по вполне европейской стране

и набрёл на перформанс под названием «Взгляд художника»:

женщина в красном в центре пустого зала

с влажными губами и воспалёнными веками

медленно открывала глаза, выныривая из себя,

и дарила свой взгляд первому встречному,

подходящему в порядке живой очереди, —

акция длилась вторые сутки —

уже само скопление людей

мне сообщало о вакансии художника,

что уже не мало, но не всё;

чего они идут? увидеть обезьянку?

убедиться, что художник — человек?

усомниться, что вот это существо — художник?

усмехнуться над усталой старой девой

с розоватыми белками?

или — показать себя?

может быть, в надежде

быть увиденными, рассмотренными вблизи?

и тот, кто в принципе способен рассмотреть,

может быть, уже художник?..

при этом, походя отметим,

ни кисти, ни пера,

ни кинокамеры в руках усталой жертвы

никто не видел — и никто

покуда не спросил её о ремесле…

возможно, мы уже не видим в формах,

не узнаём в кубах усталых глаз,

а нарисованные прямо

они уйдут на службу государству

или религии — не человеку;

мы знаем всё о том, на что способен

художник, — думаем, что всё,

и он — или она — поверил нам —

сидит вот, бедный, борется со сном:

хочется накинуть шаль да увести в кроватку.

Нашли опечатку в тексте? Выделите её и нажмите ctrl+enter