Posted 2 ноября 2006,, 21:00

Published 2 ноября 2006,, 21:00

Modified 8 марта, 08:53

Updated 8 марта, 08:53

Одинокая умница

Одинокая умница

2 ноября 2006, 21:00
Нина БЕРБЕРОВА (1901, Петербург – 1993, Филадельфия)

Почти 90-летняя женщина с полными живости узко разрезанными глазами, с милым, чуть обезьяньим личиком, нисколько не потерявшим обаяния из-за сетки морщин, молодо пружиня на стройных ногах, легко поднялась на сцену и дала двухчасовой урок словесного фехтования в грациозном стиле петербургских и парижских эмигрантских салонов перед залом, где, казалось, все искрило от энтузиазма первых лет перестройки (это была Москва 1989 года).

Мог ли вообразить такой победный приезд на родину дочери-эмигрантки, в жилах которой причудливо смешалась татарская, армянская и русская кровь, ее отец, чиновник по особым поручениям при последнем министре финансов царского правительства? Его лицо было знакомо нашему поколению, ибо в середине 30-х годов на Невском этого чудом уцелевшего «контрика», живущего в бедности, но законсервировавшего себя посреди грохота первых пятилеток, в накрахмаленной плиссированной белой сорочке с протертинками на воротнике и в лоснящемся от глажек сюртучке, да еще с дореволюционной бородкой, схватил за руку, но, к счастью, не агент НКВД, а режиссер Григорий Козинцев, искавший типажей на роли «осколков проклятого прошлого» в кинофильме про Максима, назначенного революцией на должность директора банка. Отца Берберовой даже гримировать не надо было для проб на роль бывшего директора банка, саботирующего благородные задачи революции.

Нина Николаевна в 1937 году чудом разыскала в Париже крошечный зал французской комячейки, где демонстрировался этот фильм, и увидела отца после 15 лет разлуки: «Мой отец в последний момент успел вылить банку чернил на открытую страницу гроссбуха, доказав, что до последнего вздоха он будет вредить делу Ленина. Его повели к выходу… Глаза наши встретились… И больше я его никогда не видела». Ей удалось окольными путями узнать, что он умер где-то в дороге из блокадного Ленинграда, и по приезде она даже не могла навестить его могилу.

Берберова родилась в первом году только что наступившего XX века. Ей предстояло пройти вместе с этим веком 92 года, выжить во время двух мировых войн и двух российских революций – Февральской и Октябрьской. И успеть побывать на родине после 67 лет эмиграции с короткой, но триумфальной поездкой на фоне журнальной распечатки ее ключевых изданий – автобиографии «Курсив мой»; документального романа «Железная женщина» об обольстительной баронессе Марии Игнатьевне Бенкендорф-Будберг, сначала подруге Горького, затем жене Герберта Уэллса и по совместительству великой авантюристке вроде Маты Хари; книги очерков «Люди и ложи» о русских масонах. Чего только Берберова не писала! Рассказы и пьесы, репортажи из зала парижского суда о процессе советского невозвращенца В.А. Кравченко, романы о Чайковском и Бородине, эссе о Блоке, Горьком, Набокове и, конечно, об одном из самых значительных поэтов первой половины XX века Владиславе Фелициановиче Ходасевиче. С ним они уехали в эмиграцию и прожили там 10 лет вместе, после чего разошлись без детей и ссор. А познакомились они в Петрограде на квартире Чуковского, где все читали стихи «по кругу», и она тоже: «Тазы, кувшины расписные Под теплым краном сполосну, И волосы, еще сырые, У дымной печки заверну. И буду девочкой веселой Ходить с заложенной косой, Ведро носить с водой тяжелой, Мести уродливой метлой…»

«…Ахматова благосклонно улыбнулась (и надписала мне экземпляр «Анно Домини»), впрочем, ничего не сказав, – вспоминает Берберова, – а некто, которого почему-то звали «Фелициановичем», объявил, что насчет ведра и швабры – простите! метлы! – ему понравилось». И тут Берберова сама себя спросила: «Если бы ни этот Фелицианович, ни Корней Чуковский не похвалили бы меня? Тогда что?» И ответила, амбициозно отметая мысль о своей несостоятельности: «Ничего бы не изменилось, всё равно!» В этом вся Берберова, хотя не могу поверить, что годы, проведенные рядом с поэтом уровня Баратынского, не повлияли на нее как на писательницу. Она любила выходить победительницей из любой ситуации, но однажды написала: «Всю жизнь любила победителей больше побежденных и сильных более слабых. Теперь не люблю ни тех, ни других». Хотела она или нет, но стихи Ходасевича срослись с нею, и духовной независимости от него она не смогла добиться даже после его смерти. Ведь ею были перефразированы не чьи-то, а его стихи, ставшие ею: «…И ныне, гордые, составить Два правила велели впредь: Раз: победителей не славить. Два: побежденных не жалеть».

Заканчивая «Курсив», она все-таки призналась в своем поражении как поэта: «…я думала, что «стану», но я «не стала», я только «была»… В сущности, я больше всего в жизни думала». В думанье Берберова была посильнее многих поэтов, в стихийности более талантливых, чем она. Но всё лучшее в ее прозе никогда не было бы написано так метафорично, если бы поэзия не жила внутри нее. Вот вам слиток поэзии из ее прозы:

«И я часто мысленно говорю людям:

– Дайте мне камень. А уж я сама сумею сделать из него хлеб. Не беспокойтесь обо мне. Я хлеба не прошу. Только протяните мне вон тот булыжник, уж я знаю, что мне с ним делать».

Лермонтовские строчки «…И кто-то камень положил В его протянутую руку» не испугают таких женщин, как Берберова. Они из камня росу выжмут и с ладони выпьют.

Она была слишком умна, чтобы не понимать, что не только Ахматова и Цветаева писали стихи лучше нее, но и Софья Парнок, и Мария Шкапская, и даже полная противоположность ей – Ирина Одоевцева (вспомните «Балладу о толченом стекле»), и, наконец, непостижимо вынырнувшая откуда-то из советской бетономешалки другая полутатарочка, восточноглазая Белла, так и сыпавшая недоступными классицистке Берберовой ассонансными рифмами, которым та, правда, подучилась к концу жизни…

С Ходасевичем Берберова рассталась, может быть, из-за того, что ее подавляло его превосходство в поэзии, которую она любила больше всего, хотя она любила и его самого тоже. С потрясающей искренностью и силой она описала свой уход: «Теперь я знала, что уйду от него, и я знала, что мне надо это сделать как можно скорее, не ждать слишком долго, потому что я хотела уйти ни к кому, а если эта жизнь будет продолжаться, то наступит день, когда я уйду к кому-нибудь, и это будет ему во много раз тяжелее».

В эмиграции она была одинокой умницей, окруженной множеством одномерных людей или начавших идеализировать советскую Россию от тоски по ней, или задыхавшихся от ненависти к ней. Она видела Россию в трагической многомерности. Пожалуй, она была в эмиграции единственной, кто понял, что губительно идеализировать страдания русских людей, возводимые у нас чуть не до культа героических жертвоприношений: «…Страдания страшны, но гораздо страшнее, если эти страдания не приведут к сознанию. Отсутствие сознания еще страшнее, чем страдания. Если проснется сознание, то со страданием мы управимся сами!»

Она не стала великой женщиной-поэтом, но была первоклас-

сным русским литератором. Если же говорить о ее стихах, то и в них чувствуется талант, и разве не она написала строчку, которая стала знаковым определением литературы русской эмиграции, наконец-то вернувшейся на родину: «…Я не в изгнанье, я – в посланье…»?

* * *

Честно, весело и пьяно
Ходим в мире и поем,
И втроем из двух стаканов
Вечерами долго пьем.
Есть жена, и есть невеста,
У меня – отец крутой,
Ну так что ж, что нет им места
В нашей страсти круговой?
Спросит робкая подруга:
Делят как тебя одну?
Поведу плечами туго,
Узкой бровью шевельну.
Только стала я косая:
На двоих зараз смотрю…
Жизнь моя береговая,
И за то благодарю!
Петербург, 1921

Лирическая поэма
Отрывок
Я отлетаю в поздний час,
Когда грохочет город шумный
И буржуа благоразумный
Под супом зажигает газ,
Когда в асфальте тонут блестки
Неисчислимых фонарей
И с этих буйных площадей,
И с этих буйных перекрестков
Слетает человечий стон
И в звездах повисает он.
Я говорю: я не в изгнанье,
Я не ищу земных путей,
Я не в изгнанье, я – в посланье,
Легко мне жить среди людей.
И жизнь моя – почти простая –
Двойная жизнь, и умирая
В каком-то городе большом,
Я возвращусь в мой древний Дом,
К дверям которого порою
Я приникаю, может быть,
Как к ветке лист перед грозою,
Чтоб уцелеть, чтоб пережить.
1924–1926

* * *
Ребенок маленький лепечет
О том, что больше Бога нет,
И люди говорят при встрече:
– Кто выдать мог ему секрет?
Секрет прополз в воображенье,
Секрет прокрался в сладкий сон,
Оттуда не исчезнет он,
От сна не будет пробужденья.
К чему кощунственный намек?
Храните лучше тайны ваши!
Ведь от Моления о Чаше
Еще остался черепок.
1956

Предсмертный диалог
– Когда-то ты билет вернуть
С поклоном собирался Богу,
Но мы возьмем его в дорогу:
Он может сократить нам путь.
– Но если, правда, Аушвиц был,
И был Гулаг и Хиросима,
Не говори: пройдемте мимо!
Не говори: я всё забыл!
Не притворяйся: ты там был!
– И вот проходим мы незримо
Мимо окошка, мимо, мимо
Той кассы, где лежит секрет.
– Там некому вернуть билет.
1983



Ужин в Филадельфии

Запутанный в гражданственной
борьбе моей,
я был на ужин приглашен
Берберовой.
Она, порхая молодо и лихо,
была и сомелье, и повариха.
А было ей годков за девяносто.
Она – из инкунабул.
«Diva nostra».
«В Москве гостей встречать
не разучились.
Но ссорятся в России – просто ад.
Плебейство это, а не разночинство,
когда друг друга поедом едят».
…В Москве со мной
борцы за демократию
расправились,
как будто бы каратели,
поставив дружно
девятнадцать подписей
в письме под списком
всяких моих подлостей.
Я потрясен был подписью
приставкинской
страдавшего в то время
от предстательной.
Не доросли мы до «могучей кучки».
Не стыдно было той же авторучке
писать мне благодарно закорючки,
в размазах слез,
на титульном листе
за помощь
золотой опальной «Тучке»,
пробитой всё же,
несмотря на вздрючки,
сквозь ржавые цензурные колючки,
но автором, пока я был в отлучке,
я предан был. За так. По простоте.
Любая, даже малая царапинка
почти смертельна,
если от соратника.
Год после путча.
Город Филадельфия.
Дымился
русский супчик с фрикадельками.
Чуть пресен он,
но пахнул всё же лучше,
чем танки доморощенного путча.
Армяночка, татарочка, «масонка»
смотрела на меня, – как на мышонка
сиамская породистая кошка
глядит, жалея, видимо, немножко.
И Нина вдруг, как будто невзначай,
так мягко,
словно нянечки в больницах,
спросила, разливая мятный чай:
«А вы –
вы возвращаться не боитесь?»
Но я, вопросом обращенный в прах,
как мог ответить –
разве лишь надрывно,
когда не разберешься,
где тут страх,
а где, прости уж, Господи, противно.
Я думал так наивно, что нечисты
лишь эти тряскорукие путчисты,
но осрамились наши либералы,
такие же врали и обиралы.
Я из ушей попсятиной блюю,
родимым телевиденьем насытясь.

Не лезьте в душу, всё еще мою.
Не надо меня спрашивать, молю:
«А вы –
вы возвращаться не боитесь?»
Так спрашивала Нина Николаевна,
хоть не имела в мире ни кола она,
зато ее страницы шелестят,
как чеховский
живой вишневый сад.
И Ходасевич, пепельно седой,
как будто лишь на час
ушел из дому,
встал за ее спиной немолодой,
зато открытой так по-молодому.
Он строг был,
как безмолвный прокурор,
а взгляд был укоряюще цианист
и душу мне так больно проколол.
За что вы, Владислав Фелицианыч?
Шагал, вы не вернулись
в старый Витебск,
а после смерти все-таки боитесь?
Вся из России изгнанная Русь
боялась возвращения –
по праву,
и я хотел сказать сначала правду,
а сам сказал неправду:
«Не боюсь».
Евгений ЕВТУШЕНКО

"