Posted 21 января 2016,, 21:00
Published 21 января 2016,, 21:00
Modified 8 марта, 03:20
Updated 8 марта, 03:20
А она была не только странницей, но и скиталицей.
Родителей своих не помнила. Фантазируя, надумала, что она, должно быть, царских кровей. Не иначе как дочь самого Николая Второго. Или одной из его дочерей, великих княжон. Мол, потому ее и не печатают, и не признают как поэта, и в Союз писателей не пускают, и гонят отовсюду...
– Понимаешь? Я вроде как принцесса! – заговорщицким шепотом сообщила она Леониду Мартынову.
Тот прыснул в ответ:
– Ты? Принцесса? Ты самозванка, вот кто ты, Ксюша!
И в шутку посоветовал ей переключиться хотя бы на Григория Распутина. Это было бы и правдоподобнее, и, может быть, не так рискованно. Да и в лице у нее с ним как будто больше сходства. И уже через несколько дней общие знакомые, смеясь, передавали Мартынову, что Ксения прожужжала им уши о своем родстве с Распутиным. А следом и сама рассказала об этом как об очевидном факте своему советчику.
С Урала в Москву – учиться на настоящего поэта – Ксению Некрасову отправил Свердловский обком комсомола. Наверно, даже людям, не особенно искушенным в поэзии, было очевидно, что со стихами она управляется лучше, чем с культмассовой работой на «Уралмаше». С собою она привезла стихотворение, которое начинается строкой «Лежало озеро с отбитыми краями...». Уже одна эта строка доказывает, что Ксюша была воистину «рождена поэтом». В Литинституте она попала в семинар к Николаю Асееву. И Асеев устроил публикацию трех Ксениных стихотворений в журнале «Октябрь», отметив в послесловии «четкость и ясность ее строк... при сохранении почти детской их простоты». И следом еще три журнала поместили ее стихи.
Но с учебой без приличной школьной подготовки было туго. Продержавшись за Литинститут шесть лет, Ксения его так и не закончила. Затянувшееся студенчество оборвала война. В Среднюю Азию она эвакуировалась вместе с мужем, горным инженером одной из подмосковных шахт, и маленьким сыном. В ста километрах от Тулы эшелон обстреляли немцы. Ей крепко зашибло руку. И если раньше не хватало сил на физическую работу, то теперь даже канцелярская служба не подходила. Письмо давалось с трудом: рука тряслась и быстро уставала.
В эвакуации, в Киргизии, не прожив и месяца, умер сын, сошел с ума муж. «А я не работала, – рассказывала Ксения Некрасова, – необозримое горе утопило мои руки, и беспрестанно ноющая печаль не давала мне покоя, и я не могла сидеть на месте и ходила из дома в дом, из квартиры в квартиру, не в силах сосредоточить себя в каком-нибудь деле. <...>
И люди давали мне кусочки хлеба или тарелку супу или каши, и я принимала и была благодарна».
От гибельной безнадежности ей стали советовать идти в Ташкент, приютивший в годы войны многих писателей из Москвы и Ленинграда. И она собрала рукописи в мешок и пошла от кишлака к кишлаку. Опухшая от голода и оборванная, отыскала в Ташкенте дом на улице Жуковской, где тогда, тоже в эвакуации, жила Анна Ахматова. Прямо у Ахматовой, в ее узенькой комнатке, Ксения Некрасова и поселилась, уверенная, что чем лучше поэт, тем он роднее. В ташкентских стихах она набрасывает портрет Ахматовой: «Голова седая, / а лицо как лепест, / а сама как стебель, / а глаза как серый / тучегонный ветер».
Свой поэтический дар Ксения ставила очень высоко даже по сравнению с неоспоримым даром Ахматовой и прямо говорила, что та ей завидует. Вдова Мандельштама, Надежда Яковлевна, писала в июле 1943 года из Ташкента в Москву: «Сейчас у нас в углу склубилась Оксана Некрасова – маленькая юродивая, «незаконная дочь» Гуро и Хлебникова. Она помешана на своих стихах и когтит ими всех, как коршун. Иногда раскрываешь рот от удивления – что за чудо? – а то прет такое, что хочется плакать».
Ахматову уговаривали выгнать гостью, не допускавшую, что она может чем-то помешать настоящему поэту. Анна Андреевна напору не поддалась, отгородилась фирменным афоризмом: «Поэт никого не выгоняет. Если надо, он уходит сам». Но помогла Ксении вернуться в Москву и отослала подборку ее стихов Илье Эренбургу, а в письме за них поручилась: «Мне они кажутся замечательным явлением, и я полагаю, что нужно всячески поддержать автора».
Добравшись до Москвы, Ксения сняла угол по Северной дороге, в Болшеве, в совсем маленькой, в два окошка, избушке. Правда, в письме о помощи, адресованном самому Сталину, уточнила: «Прописана я в Болшеве, ул. Прудная, д. 5, но там не живу, так как холодно и нет денег заплатить за квартиру. Ответьте по адресу: Суворовский бульвар, д. 7, кв. 6. Мне передадут». В этой квартире Ксения подолгу жила у вдовы чтеца Владимира Яхонтова, Еликониды Поповой (Ляли Яхонтовой). Та сшила ей красное бумазейное платье, в котором написал Ксению Некрасову Роберт Фальк. Да так написал, как будто вылепил из глины наподобие вятской игрушки. Этот портрет Ксению озадачил.
– Почему он написал меня так запросто? – пожаловалась она. – Я ведь изысканная.
– Здесь ты очень похожа на свои стихи, – попыталась успокоить ее жена художника.
И внешнее сходство, и внутреннюю тревогу прекрасно передал другой художник, Илья Глазунов. Это, может быть, самая сильная его работа.
С годовалым младенцем, выписанная из дома матери и ребенка, Ксения постучалась к Сергею Коненкову, представилась поэтом и членом Союза писателей и осталась на попечении его жены Маргариты Ивановны. После ее звонка Ксении нашли угол у дворничихи, в доме писательского союза, близ гаража, где столом ей служила доска, положенная на колени.
Наконец ей, уже выпустившей книжку стихов, Союз писателей выделил комнату в коммуналке на Ломоносовском проспекте. И она прожила в ней последние восемь дней. Даже сына прописать не успела. Плохо себя почувствовала, пошла в поликлинику, а возвращаясь, упала на лестнице.
Она была абсолютно не приспособлена к жизни и, может быть, именно поэтому сохранила в себе исходную поэтическую сущность.
Лидия Корнеевна Чуковская, готовившая стихи Ксении Некрасовой для публикации в «Новом мире», записала в дневнике (29 января 1947 г.): «Она идет на поправки, когда они близки ее замыслу, когда они не извне, а с ее позиций. Когда же они внешние – она, молодец, не сдается. Дрожат руки, и на глазах слезы. Несчастная, замученная, голодная, немытая, затравленная. Я не думаю, чтобы она была психически больна, – скорее нервно. Говорит:
– Я больше не хожу в Союз писателей. Там все надо мной смеются и хотят посадить в сумасшедший дом».
«Не скажу, что Ксюшу не любили, но ее редко кто принимал всерьез», – признавался Николай Глазков. «Ее и жалели и отмахивались от нее в минуты раздражения», – свидетельствует Леонид Мартынов.
У Ксюши даже косноязычие превращалось в некое древнерусское «космоязычие», словно ее стихи были написаны на берестяных грамотах. С нею ни она сама, ни все другие не знали, что делать, чем и как ей помочь. Но никто, даже самые циничные литераторы, не осмеливались ее оскорбить намеками на то, что она не поэт. От нее исходило что-то, не позволяющее в этом усомниться. Ее единственной защитой была ее беззащитность.
Памяти Ксении Некрасовой
Я никогда не забуду про Ксюшу,
Ксюшу,
похожую на простушку,
с глазами косившими,
рябоватую, –
в чем виноватую?
Виноватую
в том, что была рябовата,
косила
и некрасивые платья носила.
Что ей от нас было, собственно, надо?
Доброй улыбки,
стакан лимонада,
да чтоб стихи хоть немножко печатали,
и чтобы приняли Ксюшу в писатели.
Мы лимонада ей, в общем, давали,
ну а вот доброй улыбки –
едва ли.
Даже давали ей малые прибыли,
только в писатели Ксюшу не приняли,
ибо блюстители наши моральные
определили:
«Она ненормальная».
Так и в гробу наша Ксюша лежала –
на животе она руки держала,
будто она охраняла негромко
в нем находящегося ребенка.
Люди, нормальные до отвращения,
вы –
ненормальные от рождения.
Что вы кичитесь вашей бесплотностью,
люди,
беременные бесплодностью?
Вам не простится за бедную Ксюшу.
Вам отомстится за Ксюшину душу.
Евгений ЕВТУШЕНКО
Из детства Я полоскала небо в речке и на новой лыковой веревке развесила небо сушиться. А потом мы овечьи шубы с отцовской спины надели, и сели в телегу, и с плугом поехали в поле сеять. Один ноги свесил с телеги и взбалтывал воздух, как сливки, а глаза другого глазели в тележьи щели. А колеса на оси, как петушьи очи, вертелись. Ну а я посреди телеги, как в деревянной сказке, сидела. Улица Волнует улица меня неуловимою идеей, которую назвать я не умею, лишь стать частицей улицы могу. Пойдем вдвоем, читатель милый, по вечереющей Москве и с улицей смешаем цвет одежд своих, восторженность весны с толпою разделив... Давай присядем здесь – в тени листвы – и будем лица проходящих читать, как лучшие стихи. <...> Вон детский врач идет с улыбкой Джиоконды, дано ей травами младенцев мыть, и солнцем вытирать, и воздухом лечить. Еще вон женщина прошла, шелками стянута она, как гусеница майского жука, и серьги с красными камнями висят, как люстры, под ушами, и от безделья кисти рук черты разумные теряют. Две ножки в пестрых босоножках девчонку дерзкую несли с глазами яркими, как всплески, на платье – яблоня в цвету. Навстречу ей студенты шли, веселья звучного полны, с умом колючим за очками и просто с синими глазами... Взволнованных мечтаний город полн... Он вечно улицами молод и переулками бессмертно стар. Рублев. XV век Поэт ходил ногами по земле, а головою прикасался к небу. Была душа поэта словно полдень, и всё лицо заполнили глаза. Готика Взлетали стены, суживаясь, к солнцу, и свод, как череп изнутри, вздымал надбровницы и дуги. Без позолот и мишуры, лишь щеки пышно надувая, в серебряные дудочки играют младенцы-ангелы в раю. Одеты в ризы кружевные, стоят надменные святые. Вот с Библией в руках на пьедестале каменный монах, и руки, словно клювы хищной птицы, терзают вечные страницы, высасывая ересь из листов. Лоб затемняют складки капюшона, и провалились щеки внутрь лица. Но губы он не спрячет никуда, они сочны, влажны и тайно сытость любят больше Бога... Потомки ручки им целуют, поклоны бьют и свечки жгут. |