Posted 12 ноября 2010,, 21:00
Published 12 ноября 2010,, 21:00
Modified 8 марта, 06:36
Updated 8 марта, 06:36
Давно заметил: когда что-нибудь сообщают, насильственно соединяя противоречащие друг другу слова, то сами эти слова, корчась в конвульсиях, сигнализируют, что всё сообщение ложь, а то и клевета.
Вот выдержка из заурядного доноса. Год, которым он датируется, не лучший в нашей истории – 1968-й. «Не раз уже читала со сцены Дома писателей свои скорбные и злобные стихи «об изгоях» Татьяна Галушко…» Объявив стихи одновременно «скорбными и злобными», авторы выдают себя с головой. Ведь слово «скорбь» звучит настолько по-реквиемному возвышенно, что «злобность» рядом с ним невозможна. Вывод напрашивается: на Татьяну Галушко просто-напросто клевещут. Это тут же и подтверждается выдумками о «сионистской направленности ее творчества». Заодно достается и Осипу Мандельштаму. Он, конечно, и сам по себе не устраивает клеветников как «еврей по происхождению», но вдобавок выясняется, что Татьяна Галушко ценит его, и, чтобы уязвить их обоих разом, Мандельштам объявлен еще и «сомнительным поэтом».
На эту именно злобную бумагу я наткнулся, читая книгу Татьяны Галушко «Жизнь. Поэзия. Пушкин» (2003), составленную Роной Зеленовой и выпущенную в Санкт-Петербурге Издательством журнала «Звезда».
Татьяна Галушко была поэтом, научным сотрудником Музея-квартиры А.С. Пушкина на Мойке и матерью троих детей. А ее злоключения начались еще до рождения.
В самом начале 30-х годов, одиноко приближаясь к своему собственному тридцатилетию, питерская работница Лена Бамунер могла похвастаться только пятиметровой комнатой в переуплотненной квартире. Ни своей семьи, ни детей у нее не было, а на фабрике игрушек, как в насмешку, ей каждый день приходилось прикручивать розовым целлулоидным пупсам головы, ножки и ручки. Когда в цеху появился новый мастер Кузьма Галушко и они с Леной полюбили друг друга, для нее забрезжила надежда на брак и ребенка. По версии Лениных родственников, может быть, и предвзятой, Кузьма пообещал жениться, скрыв, что у него уже есть и жена, и сын. Во всяком случае, Кузьма никогда не отказывался от отцовства, навещал дочку и хотел поддерживать ее деньгами, только оскорбленная мать отказалась.
Вернувшись с фронта после нескольких ранений майором, он все-таки добился того, что мать Тани согласилась на его помощь и разрешила дочери взять фамилию и отчество отца, которого она нежно любила. С ней даже случилась волшебная история: когда после школы она устроилась санитаркой в больнице, то познакомилась там с молодым врачом-однофамильцем, который оказался ее старшим братом (по отцу). Сам отец умер незадолго до этой встречи своих детей.
В пединституте судьба свела Татьяну с юным поэтом Рюриком Шабалиным. Они поженились, вместе ходили в знаменитое ленинградское литобъединение, которым руководил Глеб Семенов. Там можно было услышать только набиравших вес поэтов – четкого гранильщика стиха Александра Кушнера, допроцессного Иосифа Бродского с могучим, чуть гнусавым завыванием, как будто нарочито презрительным, но этим и гипнотизирующим, размашисто громыхающего Евгения Рейна, тонкого аналитика и книгочея Якова Гордина, футуристоватого Виктора Соснору…
Первым стихи Тани напечатал Сергей Довлатов, работавший в многотиражке завода «Красный треугольник». Никаким гонораром там, конечно, не пахло, но и такая публикация была счастьем.
Однако внезапно умер от разрыва сердца Рюрик. Таня оказалась в положении собственной матери – с дочкой на руках в той же самой комнатушке, ничуть не увеличившейся за прожитые годы.
Геннадий Трифонов вспоминает: «<…> Таня жила с маленькой Леной в пятиметровой комнатке, одной стенкой выходившей на вечно холодную лестницу. <…> Окно выходило во двор, и солнце как-то так его огибало, что в комнатку не попадало. <…> Наше поколение сплошь вырастало и взрослело в ленинградских коммуналках, ютилось в наспех и искусственно перегороженных углах, тесно соседствуя с увядающими родителями, с братьями и сестрами, с их женами и мужьями, с их, вопреки всему, появляющимися младенцами, с часто тут же умирающими бабушками и дедушками».
Вдовье одиночество настигло Татьяну в двадцать шесть лет, и казалось, навсегда: «Была я дочка. И жена. / И стала матерью. И стала / вдовой. И думать перестала, / что быть счастливою должна». И ее вдовство не замыкалось на ней одной: «По улицам, не помнящим родства, Я прохожу вдовою поколенья, Которому покаялась Москва, Потом назад забрала откровенья».
Но случилась еще любовь, и Таня родила двух мальчиков, и стала матерью уже трех детей. Для них она теперь и жила. Даже любимый снег, который воспринимался манной небесной, не мог отвлечь ее от тревоги за малышей: «<…> Не торопясь, сойду с крыльца И постою под этой манной, Пока в окно не крикнут «Мама!» – Два перепуганных птенца».
Она теряла друзей: были смерти, были отъезды, были предательства. Но сама оставалась идеалисткой-черноглазкой, только глаза сильней и сильней отдавали трауром.
«Исчезали из дома друзья Под шипенье позёмки змеиной. И стрелялись не в сердце, а в спины, И вмешаться мне было нельзя. <…> Я ли это кричу: «Пропади, Доля женская? Всех ненавижу!» – И, дитя оттолкнув от груди, Наживаю кошелками грыжу?»
Доктор физико-математических наук Эдуард Тропп рассказывает: «Это не художественный образ, а реальность. Сколько раз, то случайно, то выполняя какое-нибудь житейское поручение, встречал автор у метро «Политехническая» или на площади Суворова Татьяну Кузьминичну с этой самой кошелкой, нагруженной продуктами и… рукописями. Ее слушательницы тоже приезжали на лекции не в каретах, прятали конспекты не в норковые муфты. Из бесчисленных КБ и НИИ, открытых и «ящиков», собирались ленинградские ИТР, чтобы погрузиться в «необыкновенную романтику» первой трети XIX века, чтобы ненадолго превратиться в «барышень в утреннем платье» из «Стихов о женском равноправии» и вслед за Татьяной Галушко вздохнуть: «Мы далеко. Нам уже не вернуться В рощу за Сороть. А жалко…»
Но обратимся к тем, кто оболгал ее когда-то в своем доносе. Это – руководитель литературной секции ленинградского клуба «Россия» при обкоме ВЛКСМ В.Н. Щербаков и члены литсекции В. Смирнов и Н. Утехин. Интересно, как они сейчас поживают, что поделывают? Может быть, еще держатся на какой-нибудь ответственной работе или уже стали заслуженными пенсионерами? В том, что их пальцем не тронули, я не сомневаюсь. У нас самое гуманное к доносчикам государство. И что же они, раскаялись? Или по-прежнему считают, что были правы, и надеются, что еще не всё для них потеряно?
* * * О, иностранцы, как вам повезло! Вы в переводах гениальны дважды. Нам открывало вас не ремесло, Но истины преследуемой жажда. Благословляю этот плагиат, Когда, прибегнув к родине инакой, Из Гёте, как из гетто, говорят Обугленные губы Пастернака. Когда дыханья не перевести От ужасов стоактного «Макбета», Что оставалось русскому поэту? Раскрыть Шекспира и перевести <…> Ахматова! Вся в переводы, вглубь, На тысячу подземных рек и речек, Чтоб снова, с неба – облаком – на луг, На лес – стремиться собственною речью. Ушло! И вновь возвращены сиять Все огненные облака над миром. Пускай Шекспир останется Шекспиром, И будем соплеменников читать. * * * Нет, только умирать не на виду, Не посреди детей своих кричащих. Бежать, бежать к неуязвимой чаще… Как зверь, беды к норе не приведу. Свой безвозвратный отыскать овраг С навесом хвои и высоким склоном, Ну, не овраг, так мост, или чердак, Или вагонный тамбур, или… словом, Любое место, нужное как раз, Да и не место даже – про-ме-жуток Мгновенный, где неощутимей раз- рыв меня со мною и – не жуток. Ни детских глаз – нет, ни за что! – ни стен, Всё, что угодно, но не стен, в которых, Былая жизнь, как бабочкина тень, Под абажуром бьётся и на шторах. * * * Я, как Мария Петровых, Была собою – во-вторых, А кем была во-первых, Не знаю. Разными людьми. Тобою. Нашими детьми. Сама себе соперник. Сама себе дурак и враг, И вечная растрата, А всё, что написала, – так, Скорей всего от страха, Что впрямь рассыплется в золе Душа моя, касатка, И не оставит на земле Живого отпечатка. Смерть Сенеки <…> И старец соглашается. Ему Понятен смысл для всех незримой воли: Раз тело превращается в тюрьму, В нём незачем задерживаться доле. А страхи – те же стражники. В окне Стрижи к дождю заклёпывают гнёзда, И тень от кипариса на стене Заметно вздрагивает, но не гнётся. <…> Владыка лжёт. Судьи в помине нет, А летописцы рабствуют в ярёме, И вся надежда на тебя, поэт, – Единственный несмертный в мёртвом доме. <...> …>…>…> |
Четвертый был ребенок – Пушкин