Станислав Ливинский: "Нас в чистилище станут шмонать, загонять наши души на нары..."
17 февраля 2018, 11:15
Культура
Сергей Алиханов, член Союза писателей РФ
Стихи Станислава Ливинского рождаются из самого хаоса жизни - из тех сфер, куда не ходят музы в белых тогах и с арфами, боясь запачкаться или быть непонятыми. Однако результат превосходит ожидания, считает Сергей Алиханов.

Станислав Ливинский родился в Ставрополе в 1972 году. . Автор сборника «А где здесь наши?» Стихи публиковались в «Литературной газете», журналах «Юность», «Знамя», «Дружба Народов», «Волга», «День и ночь», «Дети Ра», «Prosōdia», в «Литературной газете» и др. Лауреат конкурсов: Государственная стипендия Министерства культуры РФ , "Международный Волошинский", «Согласование времён».

В стихах Станислава Ливинского ассоциативный ряд переходит в событийный. Слова, строки и образы организованы по звучанию, по отдаляющейся символике, по сближающей семантике. Поэт не навязывает смыслы, который должны возникнуть, а только способствует, катализирует их появление, точнее, проявление.

При чтении стихов "взбалтывается со дна", отображается, и вроде бы прогрессирует только собственная читательская “продвинутость “.

Соответствует ли художественный прием поэтической подмалевки арт-хаузному, нарочито-сбивчивому видео-ряду, или привычной простоте телевизионной картинки, или является альтернативой и тому, и другому, - не суть важно. Главное - стихи поэта подпитывает, как и все другие информационные источники, хаос нашего бытования. Конечно, никаким лотманам, никакими университетскими кафедрами структурирование подобных текстов уже не возмёшь.

Парадоксальным образом поэзия Ливинского именно этим и замечательна!

Трудность восприятия текста, которую во времена Виктора Шкловского назвали бы “отстранением”, уже не преодолима “ни осознанием, ни просветлением", ни даже спонтанным киванием головой.

Читая стихи Станислава Ливинского, вовсе не надо соответствовать и совету Зигмунда Фрейда, - погружаться в бессознательное.

Эти стихи для тех, кто в торжествующем бессознательном как раз и находится - погряз по самые уши. Поэт пытается если ни вытащить, то хотя бы чуть приподнять безнадежно опоздавших к понятийной раздаче, и которым "въехать на халяву" в жесткую реальность никак не получается.

Контркультура впиталась в поэтический текст.

И этим информационным рычагом поэт орудует - в надежде если ни перевернуть землю, то хотя бы реанимировать на этой земле саму культуру.

Выходить за пределы несистемных, хаотических видений Станислава Ливинского мне, как читателю, не очень хочется. Тем более на ночные, ставропольские, северокавказские улицы, в темный ареал “мордобития”, идти боязно, даже вслед за поэтом:

"Поздно вечером выйдешь – хоть выколи глаз,

лишь у сельского клуба фонарь-недобиток..."

Все хочется побыть здесь, где страницы единственного сборника поэта уютно освещены настольной лампой или светом из окна, за которым свобода уже воплотилась в иррациональные человеческие поступки и действия.

Хотя уже и в закрытой читательской комнате явственно слышится, как эта новая свобода перекликается с Апокалипсисом...

- О ком ты сейчас пишешь? - спросила меня в недавнем телефонном разговоре Анна Гедымин.

- О поэте из Ставрополя...

- Станислав Ливинский! - сразу угадала Анна.

- Да-да, готовлю его подборку.

- Он там у них лучший поэт! Не так давно Станислав был у меня на семинаре, и я его прекрасно помню...

Великий поэт Юрий Кузнецов тоже родился и жил в Ставрополе.

В своих воспоминаниях Юрий Кузнецов пишет, что однажды, когда его не было дома, ему кто-то позвонил из Москвы. Вернувшись, он целый день прождал, сидя у телефона, но никто ему так и не перезвонил.

Много лет спустя, пишет Кузнецов, я понял, что не имело никакого значения, кто звонил и почему. Но понял это Юрий Кузнецов уже в столице - что “на проводе” тогда была сама Москва, и поэт услышал ее зов.

Юрий Кузнецов стал главным редактором “Дня поэзии”, преподавал в Литературном институте, когда же освободилась писательская дача, он не стал дожидаться решения Секретариата, а приехал и вселился.

Правда, довелось ему пожить на этой даче очень недолго...

Но главное - именно в Москве он стал Юрием Кузнецовым.

Русская Муза благословляет на бессмертную славу только тех, кто ради столиц навсегда покидает родную Рязань, Кутаиси, станцию Зима, Вологду, тот же Ставрополь, и никогда не возвращается назад.

И домом поэта становится вся страна.

Станислав Ливинский был на множестве семинаров, да наверное, и сам эти семинары давно может проводить. “Тостуемый и тостующий” - и тот и другой “пьют до дна”, как говорил любимый артист.

В России подлинную значимость творчеству придает исключительно местопребывание поэта в Москве или Санкт-Петербурге.

Такова данность, так было, и так будет. Возможно, Станислав Ливинский станет исключением из правила.

Впрочем, прислушаемся к нашему автору:

"не трогай у судьбы крутилки и настройки" -

и пусть будет так, как будет.

И вот стихи:

***

Там в залог оставим паспорта.

Здесь перекантуемся на даче.

На покрышку сядем у пруда.

Плещется зелёная вода.

— Можешь плавать?

— Только по-собачьи.

Не свисти — несчастья не накличь.

Дерево сухое, рядом свая.

Битые бутылки и кирпич.

На холме раздолбанный «москвич»

без колёс — тебя напоминает.

Что ещё? Палатки, молодёжь:

выпивают — чем тебе не смена?

Вытрешь о траву и спрячешь нож.

Снимешь всё с себя — идёшь-идёшь,

а воды всё время по колено.

***

Не черновик, а поле Куликово:

огонь, скрещенье строчек, место сечи,

когда смертельно раненное слово

я брал на руки, тряс его за плечи.

Мы победим, отстроим Третий Рим,

кольчугу завтра сменим на кожуху.

Я говорил — давай поговорим —

смотрел в глаза, держал его за руку.

А после были сдвинуты столы —

луна и солнце друг напротив друга.

И кто-то доставал из-под полы

вино, передавал его по кругу.

Дымился мир, гудела голова,

столы от изобилия ломились.

И перед казнью пленные слова

молчали и своим богам молились.

***

От майских — ни соринки, ни следа.

На курьих ножках страшные бараки.

Ни мира, ни тем более труда.

Об этом и помалкивали флаги.

Ещё был двор, колонка и вода

вкуснее, чем на кухне из-под крана.

По поведенью пара, два труда,

продлёнка и зашитые карманы.

А на восьмое марта выпал снег:

всё обнажил, припорошив детали.

И отходил очередной генсек.

Я молча пересчитывал медали.

Смотрел, но всё куда-то не туда.

На кумаче в очко играли черти.

Гори, гори, кремлёвская звезда,

звезда любви... Звезда любви и смерти.

Всё не сбылось, как насвистела мне

давным-давно усатая цыганка.

Пластмассовый солдатик на войне,

убитый из игрушечного танка.

Он падает замедленно в листву,

пересекая траурную ленту.

И я серпом срезаю трын-траву

и молот там кладу, где инструменты.

* **

В пересуды листвы, в желтизну ноября

с осторожностью первого снега

ты уйдёшь. Оглянись и запомни меня —

молодого ещё человека.

Оглянись и запомни. Останься такой,

как была ты когда-то при встрече

в переулке ташлянском с его нищетой

и горбинкой почти человечьей.

Будем долго молчать, догорать на костре,

а потом бесконечно дымиться,

где кричат «убивают!» в соседнем дворе

подгулявшие с виду девицы.

Мы ещё поживём. Я тебя обнимал

и засовывал руки под хлястик.

Но последний троллейбус уже грохотал

и позвякивал мелочью в кассе.

Он тебя забирал, он тебя увозил,

под колёса кидалась собака.

Напишу в этом месте, что я закурил,

хоть на самом-то деле — заплакал.

ПЕРЕЕЗД

Казалось бы — только обжился, привык,

нагрел, полюбил это место,

а нужно съезжать, нанимать забулдыг,

вытаскивать стулья и кресла.

Компьютер, ковёр, шкаф-купе и диван.

Коробку с электрокамином.

Бумаги сгрести, затолкать в чемодан.

Снять полки со стен и картины.

И пепел сбивать на затоптанный пол,

в сердцах объясняя рабочим,

что самое главное — бабушкин стол,

что — ножка замотана скотчем.

***

Я думал так — закончится парад,

всё разберут, уляжется охрана.

Сдашь богу ключ, оставишь дубликат,

разрядишь в небо фотоаппарат,

придёшь домой, поешь, запрёшься в ванной.

А выйдешь и зажмуришься на свет,

как будто всё другое — люди, краски.

А ты всё тот же — кеды, фурапет.

И бережно под низ берёшь пакет —

ну, тот, что с Пугачёвой и Боярским.

Нетрезвый. Нет! Не в фокусе. Стоишь.

Затормозить мгновенье норовишь.

А сунешься — и будет столько крови.

Ну что, скажи, в натуре, ты творишь?!

Оно само любого остановит.

Ну что с тобой такая за беда?!

Вон, у других давно большие дети.

Ты всё химичишь, лезешь не туда,

хватаешься за воздух, провода,

а на носу уже сорокалетье.

Давай по сто и всё — для куражу.

Припишем неудачи монтажу,

не тем друзьям, родным, нечистой силе;

чему угодно — плёнке, фиксажу

и крышечке: мы снять её забыли.

***

Последний вагон уходящей строки —

запрыгнешь и едешь в курящей теплушке.

Достанешь платочек, дыхнёшь на очки

с резиночкой вместо сломавшейся дужки.

Я знаю, что кончится эта глава.

Игрушечный город, а в нём — миллионы.

Но снова идут друг за другом слова,

как в сорок втором на восток эшелоны.

И будто бы мама с девичьей косой,

а с нею отец, молодой и колючий,

пьёт чай у окошка в трусах и босой

из кружки любимой с отбитою ручкой.

А вот она в чёрном чуть позже, вдова,

строчит в полумраке на швейной машинке.

О боже ты мой, но и эти слова

со временем выцветут, как фотоснимки.

В промасленной стёганке, из недотык,

уедешь туда без прощаний и трапез.

И только стучать ты-ды-дых, ты-ды-дых,

на склонах особенно, будет анапест.

***

А у тебя всё впереди.

Порвёшь обновку об ограду.

Не стой на копаном, сойди.

Подай-ка матери лопату.

Опять весна и птичий свист

по мановенью — крибле, крабле.

Дневник — и с двойкой вырван лист.

Плыви, бумажный мой кораблик.

А дальше — кепка набекрень,

тетрадки, школьная морока.

И подбивает тёплый день

сбежать с последнего урока.

Об этом ни каким пером,

ни в распрекрасной самой сказке.

Там русских баб с пустым ведром,

мужей их, что всегда в завязке.

Нехитрый образ бытия:

кастрюли, дети, кухня, сплетни.

С порога крикнешь — это я,

и бросишь плащ на стул в передней.

***

Вот и всё. Листопад, журавли, дембеля.

Из горла. Не горит. Не иначе — палёнка.

После третьей качнётся и вздрогнет земля.

Щёлкни, что ли, на память на фоне Кремля.

Оп! Ну, я так и знал, что закончится плёнка.

Отмотаешь её на полжизни назад

или, может, вернёшься в начало страницы.

Всё поймёшь по тому, как отводится взгляд.

В этих случаях здесь как-то вскользь говорят,

что не помню, что память плохая на лица.

Так учили когда-то, где Родина-мать

в сорок первом — вдова, а теперь — разведёнка.

На камчатке за партой на стержень дышать.

Математика — 3. Рисование — 5.

Оставайся, дружище, последним ребёнком

и кури не в затяжку, как тот идиот,

не умея играть, становясь на ворота.

Вот и всё. И на взлётной ковёр-самолёт.

И как будто бы время неспешно течёт,

но срезает углы на крутых поворотах.

***

Разговорчивый водитель.

Здесь — налево, дальше — прямо.

Календарь с иконкой,

вымпел ставропольского «Динамо».

Всё о бабах и футболе,

и ни слова о погоде.

Мать в больнице, дети в школе,

со второй женой в разводе.

По семейной сохнет лодке.

Всю дорогу матерится.

После смены выпьет водки —

на том свете лишь проспится.

Дети, взяв самоучитель,

возмужают: всё в порядке.

Сняв на память папин вымпел,

продадут его «девятку».

Мир не то чтоб опустеет —

здесь могла бы быть реклама.

Он и там, поди, болеет —

за небесное «Динамо».

***

Кто-то режет осколками вены,

кто-то нюхает клей и бензол,

а у нас мужики после смены

собрались и гоняют в футбол.

Нет, не так — выпивают в подсобке

в тесноте на картонной коробке

без закуски — во видеоряд.

Разговоры свои говорят.

За углом грабанули обменник.

В продуктовом всё время обед.

На душе третий день понедельник.

Вот болгарских ещё б сигарет.

Городок. Нет, не так — городишко.

Домик. Марля дрожит на окне.

На столе однотомник сберкнижки.

Автор слюни пускает во сне.

Целый мир расчертили на клетки —

спортплощадка, за ней гаражи.

И кучкуются, как малолетки,

чувства там, в подворотнях души.

Что тут скажешь? — Изнанка сюжета.

Кровяные повсюду тельца.

И вращается третья планета,

а напишешь — седьмая с конца.

* * *

Ах ты, господи, боже мой, правый,

чуден промысел твой и дела,

разносолы твои и приправы

и бутыль в самом центре стола.

Но опять, как школяр-второгодник,

в сорок пять начинаешь разбег

и летишь, словно ты – беспилотник,

а вчера был ещё человек.

Словно ты – подновлённый извёсткой

к майским праздникам наспех фасад,

но не убраны вёдра и доски,

и заляпан слегка виноград.

Удивлённые окна больницы,

синий штамп на твоей простыне...

И уже загибаешь страницу,

и как-будто всё это во сне.

* * *

Как будто чёрно-белый сон:

мать ставит выварку на печку,

выносит банки на балкон

потом перебирает гречку.

Квартиру заполняет пар.

По телевизору помехи.

А во дворе на тротуар

со стуком падают орехи.

И всё в какой-то странной дымке:

дома, фонтаны-невидимки

и старый ЗАГС, и дверь с кольцом.

Там разводились мать с отцом.

Меня, заплаканного внука,

держала бабушка за руку.

Была хорошая погода,

а мне всего четыре года.

Но это, кажется, не я.

Местами память, как обуза.

У самого давно семья

и собутыльники-друзья.

Пойдёшь курить – захватишь мусор.

Захватишь всё. Начнёшь с конца.

Обнимешь друга без ответа.

Помянем бабушку, отца…

Лицом к лицу, но нет лица…

и мне привиделось всё это.

* * *

Что нам родина? Дом, неуклюжий забор,

свадьба друга – какая же свадьба без драки!

По субботам в ДК репетирует хор

ветеранов труда под названием «Факел».

Факел факелом, нó провели б лучше газ,

чтобы гнать было проще священный напиток.

Поздно вечером выйдешь – хоть выколи глаз,

лишь у сельского клуба фонарь-недобиток.

Разговоры всё больше про мир, про войну.

Председатель смешной, в кирзачищах и шляпе.

И сосед, схоронив на неделе жену,

развязал и ещё пуще прежнего запил.

Да и сам-то ты кто?! – как вопрос и ответ.

Здесь такого бабьё про тебя нарасскажет.

А с утра, как всегда, повторится рассвет

и окажется вдруг, что всё это не важно,

потому что на грядках морковка и лук

и своими руками сколочен скворечник,

и сверкает на солнце доспехами жук,

и травинкой прикинулся хитрый кузнечик.

* * *

И синева над головой,

и старый тополь в три обхвата.

Шиповник замер, сам не свой,

присев на корточки у хаты.

Как описать? – изба избой,

в таких ещё сверчок за печкой,

и краской светло-голубой

всегда покрашено крылечко.

Всё это выдать за своё.

Художник скажет – вот картинка!

Как бабка вешает бельё

в огромных мужниных ботинках.

Как, не отбрасывая тень,

всё время смотрит виновато.

И выкипает летний день

на медленном огне заката.

ДЕНЬ СЕЛА

Вот пейзаж для души и ума:

как могли, нарядили дома,

побелили извёсткой бордюры,

флаг воткнули на Доме культуры.

Двое в робах у бюста вождю.

Первый красит его серебрянкой,

а второй типа держит стремянку.

Духотища, наверно, к дождю.

У центрального входа диджей

самодельные вынес колонки.

И девчонки стоят у дверей,

те, что раньше стояли в сторонке.

Да и я – городской, вроде, гусь –

из гостиницы одноэтажной

выйду в люди, на местных нарвусь:

нос сломают, но это не важно.

Ибо в самом цветном из миров

мы сойдёмся все вместе, покуда

не засохла на свитере кровь

и забрызгано небо салютом.

* * *

Без раствора и глины, пера и бумаги,

но сработал на совесть творец-самоучка.

По колено сугробы, берёзы в овраге

и по снегу несутся смешные собаки:

за Пиратом – Черныш, а за Бельчиком – Жучка.

Или скажем – весна, оживление в парке.

Ты один у окна, как заложник простуды,

наблюдаешь за тем, как попрятались в арке

от дождя проливного и звери, и люди.

И курчавые мальчики, словно амуры,

только меткие стрелы у них на присосках.

И чем ближе конец, тем длинней перекуры,

неразборчивей речь и сильней отголоски.

* * *

В. Л.

Всё просто – солнце и река,

само собою – облака

бегут, как будто на работу.

Итак, душа моя легка!

Куда ни кинь – одни красóты.

Всё это тоже обо мне.

Торчишь в распахнутом окне,

во рту мусолишь сигарету.

Торчишь и думаешь вчерне

о жизни, о чужой жене,

как и положено поэту.

* * *

Для любителей ремейков

гонишь свой велосипед.

В бардачке звенит семейка,

а семьи давно уж нет.

Нет ни радости, ни горя,

но ещё блестит слеза.

Жизнь огромная, как море,

переполнила глаза.

А на береге – русалки

в суете своих сует.

С низким верхом раздевалки

в синий выкрашены цвет.

За девчонками с пригорка

подсекают пацаны.

Наливай скорее с горкой.

Лишь бы не было войны.

Лишь бы пенились чернила,

продолжая наш рассказ.

Лишь бы всё на свете было –

пусть уже не будет нас.

* * *

Постарайся меня не забыть,

если нет больше силы любить

и прощать переезды-пожары.

Нам и здесь не снискать благодать,

нас в чистилище станут шмонать,

загонять наши души на нары.

Всё унылый, пропащий народ,

где поэзия – типа рот в рот.

Мальчик-девочка, парой, за ручки.

В общем, так! – отложить все дела

и, склонившись над краем стола,

передёрнуть затвор авторучки.

* * *

Казалось, что не будет сносу,

но время тикает без спросу

и прибирает всё к рукам.

Ещё вчера – мальчишка босый,

и вот – угрюмый старикан.

Уже закат раскрасил небо

и солнце спряталось по грудь,

и переполненный троллейбус

плетётся рысью как-нибудь.

Ворона – склочная особа –

как потерпевшая орёт.

У всех – от бога до микроба –

полным-полно своих забот.

Всё то, что щурится от света –

зелёный лист и первый снег.

Но, разминая сигарету,

приходит в ужас человек.

Он с ними заодно со всеми –

с вороной, с солнечным лучом…

– О чём ты думаешь всё время?

– Да так, – ответит, – ни о чём.

БАХИЛЫ

Ведь жил неброско и немарко

и был вчера ещё любим…

Ну а сегодня санитарка

протёрла начисто за ним.

Прости! Какие нынче песни…

Ему теперь с другими жить.

Быть в оппозиции к небесным

властям и с бесами дружить.

А может в белом экипаже

на всё поглядывать с небес.

А доктор что?

А доктор скажет –

был человек, да вышел весь.

Его жене не хватит силы

в такой поверить поворот.

Она забудет снять бахилы

и в них по улице пойдёт.

* * *

Осталось только верить в чудо

да уповать на небеса,

когда доносятся оттуда

родные с детства голоса.

На складе песен и созвучий

бочком протиснешься меж строк.

Мороз и солнце. Снег скрипучий,

как развесёлый матерок.

А может – осень. Дни облезли.

Ужасен быт, одутловат.

Сидишь себе в плетёном кресле,

гипнотизируешь закат.

А за окошком листья жгут.

Качнулась ветка под вороной.

И журавли по небосклону,

как титры, медленно плывут.

* * *

На дереве кормушка из фанеры.

Скамейка – ей к лицу пенсионеры.

И номера домов, как имена.

Как написал бы сказочник, к примеру, –

жила-была песочница одна.

Песочница, а в ней возились дети.

Моя халупа с окнами во двор.

Всю ночь подвальной дверью хлопал ветер

и я подслушал этот разговор

без умысла, скорее, по привычке.

А может быть, я просто делал вид,

что это мне ночная электричка

о чём-то важном издали кричит;

что знаю, для чего растёт на крыше

сарая одинокая трава.

Но главного я так и не расслышал,

не разобрал последние слова.

* * *

Платформа, бабка с козами, локомотива выкрики.

Вокзалы низкорослые провинциальной выправки.

Уже не люди – граждане: спешат гуськом по мостику.

Тюки многоэтажные и сумки на колёсиках.

Весь день с утра до вечера – носильщики да ящики.

И строгая диспетчерша, гнусаво говорящая.

Их жизнь по расписанию. Торговцы, как подпольщики.

Внимание! Внимание! – звучит из колокольчика.

Соседний поезд тронулся и загремел доспехами,

а нам в окошко кажется, что это мы поехали.

* * *

Летним вечером где-нибудь в Ялте

или может в Алуште, не суть,

где курортники, как бы сказал ты,

друг на друга похожи чуть-чуть.

Где торчат, как забор, кипарисы

и у пирса полно голубей,

и тебя соблазняют Лаисы

всевозможных мастей и кровей.

Воспевая, как чайка на столик

приземляется в летнем кафе

и закат повторяется в море,

а потом – в предпоследней строфе.

Проходя руки в брюки по пляжу,

где дудит пароход на трубе,

что уже без малейших натяжек

бесподобно само по себе.

* * *

Вот и выпьешь, и вспомнишь то жаркое-жаркое лето.

В сумке щётка зубная, подтяжки и смена белья,

«Письма римскому другу», но друг не напишет ответа.

Эсемески от римской подруги, а дома – семья.

Весь такой белый-белый, втянувши живот на лежанке,

шапку сложишь из карты, от майки следы на спине.

Станешь, как Одиссей, тосковать по любимой в загранке,

накупать сувениры родне.

А на землю сойдёшь, и она словно лодка качнётся,

и под воду уйдёт, но сперва накренится слегка.

Набегает волна, отражается крымское солнце,

надувные плывут облака.

Вот ведь память, как баба, носи ей цветы и конфеты.

Ходит-бродит по кругу, своих насаждает богинь.

Черновик, сочинение – как я провёл это лето ,

в смысле – жизнь.

* * *

Когда идёт последний снег и кругом голова,

и выдыхает человек горячие слова.

Из дыма, пепла и огня сплетая речь свою,

он говорит – Прости меня, я так тебя люблю!

Он долго смотрит из окна и говорит опять –

Что стóит ей?! Ведь и она могла бы так сказать?!

Он опускает вдруг глаза и поднимает вдруг.

И у него блестит слеза и замирает дух.

Он что-то знает о судьбе, латая в ней дыру.

Я буду помнить о тебе, пока я не умру!

Пока ещё не кончен век, не всё предрешено!

Но это слышит только снег, и снегу – всё равно.

* * *

Время вывернет всё наизнанку

и загадочный сделает вид.

То шумит, то играет в молчанку.

Указательной стрелкой грозит.

То, оставив обратно лазейку,

замышляет коварную месть.

Поменяешь в часах батарейку

и поставишь будильник на шесть.

Поменяются за ночь порядки.

Встанешь утром и ахнешь – дела!

Постирала зима отпечатки,

всё вокруг за собой прибрала.

На работу плетёшься по грязи.

А потом, про себя матерясь,

в нерезиновый втиснешься пазик

и с народом почувствуешь связь.

Сам такой же при солнечном свете.

Тянешь лямку, пытаешься жить.

Выпьешь чай, но оставишь пакетик,

чтоб ещё раз его заварить.

* * *

И солнце как солнце, и небо как небо,

и некому руку подать.

Ты скажешь – неплохо, хотя и нелепо,

банальна твоя благодать.

Но в этой бесхитростной, медленной жизни,

густеющей день ото дня,

есть некая тайна, надрежешь – и брызнет,

и нас обожжёт без огня.

Как будто деревья на разных наречьях

о чём-то своём говорят.

И крот, не со зла огород изувечив,

уже перепрятал свой клад.

Пока в этом воздухе пахнет грозою

и резко пустеют дворы,

и ласточки сходят с ума над землёю,

гоняя стада мошкары,

я сам с ними вместе схожу понемногу:

там – холодно, тут – горячо.

И лентой, как в песенке, вьётся дорога.

А чем же ей виться ещё?!

* * *

Подбирал бы с утра и до ночи слова,

отдавая всё время высокому слогу.

Но опять во дворе облетела листва,

и орех раскололся, упав на дорогу.

На окне пыльный кактус и заспанный кот.

Запах жареной рыбы на лестничной клетке.

И сосед встрепенулся, втянувши живот,

лишь завидя длиннющие ноги соседки.

А другого ругает жена – идиот,

пропил деньги, откуда-то чучело птицы

приволок. А зачем? Он плечами пожмёт.

Да на всякий пожарный, а вдруг пригодится.

Я и сам не пойму этот антисюжет –

у ларька голубей, облепивших перила,

на пивнушке записку – "Ушла на обет".

Не поверишь, вот так и написано было.

* * *

Я удивился бледности лица,

когда она на пальце теребила

кольцо и говорила про отца,

как заново ходить его учила,

кормила с рук, жалела. Не беда,

поправится, ведь он ей обещался.

А он ушёл… А он ушёл туда,

откуда ни один не возвращался.

Я молча слушал тягостный рассказ,

глаза приподнимая боязливо.

Но увидал, что именно сейчас

она была особенно красива.

Её лицо и маленькая грудь,

худые плечи, тонкие запястья.

Я думал, что она когда-нибудь

составит не моё, но чьё-то счастье;

что до сих пор совсем её не знал,

хотя мы тыщу лет уже знакомы.

Я понял всё, но только не сказал,

а просто проводил её до дома.

* * *

А мы не шли в последний бой

и не кормили вшей с тобой

зимой в окопах Сталинграда,

но честно отбыли свой срок,

чеканя шаг, тянув носок.

СССР времён распада.

Вот боевой висит листок,

кирпичный краешек эпохи.

Залп холостыми, марш-бросок,

а за спиной стоит «кусок»

и кроет матом – чтоб вы сдохли.

Кто был убит в Афганистане,

а кто шагает с песней в баню.

Нет! На гражданке всё не так.

По рынку ходишь, как дурак,

сжимаешь деньги, смотришь в список.

Берёшь на десять лет кредит.

Болеешь с другом за «Зенит».

Живёшь себе, как в штабе писарь.

Неделю пьёшь, другую – врёшь,

чуть что – хватаешься за нож,

а по ночам такое сниться:

то голый где-то на краю,

то снова в армии, в строю

в шинели, в разных рукавицах.

* * *

Как шумит перекрёсток и люди спешат,

и сменяются быстро картинки.

Как исходит слюной целый кузов солдат

и бибикает шóфер блондинке.

Чёрный выхлоп оставит угрюмый «Урал» –

никакого тебе романтизма.

Я когда-то и сам автомат обнимал

и строчил километрами письма.

То ли пóлупрозрачный на вид призывник,

то ли праздничный дембель на взводе.

А потом на гражданке полжизни тык-мык –

в таксопарке, на хлебозаводе.

Что ж ты, бедная память?! – из пули брелок

да истлевшая к чёрту парадка.

Сохранил и её, сохранил всё, что смог,

и занёс поимённо в тетрадку.

Но про армию снова, когда выпивал,

доходя через раз до предела.

И дружок домогался – а ты убивал?

И я врал ему – было дело.

* * *

Колючий шарф, пальто из драпа,

а в нём отец, пропахший дымом.

Да как же это, бедный папа,

и горько, и невыносимо!

Мать говорит – он пропил дачу,

купил в рассрочку мотороллер.

Пусть будет так, а не иначе.

Уже расписаны все роли.

А мне пять лет и я с разбега

к нему карабкаюсь на плечи.

Как мало нас, как много снега,

как этот снег недолговечен.

А он, собрав себя в охапку,

расставшись с главными вещами,

снимает норковую шапку

и машет, машет на прощанье.

* * *

Художник от мазка и до мазка

придумал солнце, твердь и облака,

и старый дом, и стол, и табуретки.

С ним между делом трепется река

и полуобнажённая ольха

позирует, скрестив стыдливо ветки.

При деле все – земля, воздушный змей

и жидкий лес, и всплески чистотела.

Лишь бестолковый рыжий муравей

до кончика травинки, до предела

добрался и не знает, хоть убей,

куда ползти и что же дальше делать.

* * *

Назад в девяностые – что-то в них есть.

Проснешься, как только пропикало шесть,

и слушаешь, свесивши ноги,

по радио гимн-караоке.

Какой-то озноб, электрический шок.

Спасибо, что был закадычный дружок –

возьмёт жигулёвское пиво

и перстнем откроет красиво.

Красиво сидели. Камыш и река.

На птицу похожая тень рыбака.

Вверх днищем гнилая моторка.

Стаканы, налитые с горкой.

Идиллия. Кем-то задуманный рай.

Чуть больше, чем нужно, подвёрнутый край.

Забросишь подальше монету,

и друг.., но его уже нету.

* * *

Я с детства не любил индийское кино,

за вычурный сюжет и приторные песни.

Площадка во дворе, кормушка за окном –

они казались мне намного интересней.

Но разве в этом есть какая-то вина,

что долгая зима милее мне, чем лето,

что помню до сих пор, как женщина одна,

снимая бигуди, стояла против света.

Не упрекай за то, что всё наоборот,

что я не выношу ни музыки, ни шума;

за то, что я люблю смотреть, как снег идёт,

люблю смотреть на снег и ни о чём не думать.

КОЛОКОЛ

Не ложились всю ночь – то туда, то сюда,

а легли б – всё равно не заснули.

Кучковались с утра, словно ждали суда.

Долго сватались, время тянули.

Но потом потащили его в небеса

к удивленью самой колокольни.

Он от страха, наверно, закрыл бы глаза,

если мог бы – скривился от боли.

Он бы вниз не смотрел, а парил над землёй,

привыкая к иному масштабу.

И прохожий крестился одною рукой,

а другою – придерживал шляпу.

* * *

Так и жили, то и пели –

выходило невпопад.

Оглянуться не успели,

чтоб оплакать дивный град.

Нам теперь ли верить в чудо

с пустотою вместо глаз?!

Ночью скорая к кому-то

приезжала и не раз.

Кто-то громко хлопнул дверью

иль тихонько притворил.

Я себе уже не верю,

что бы там ни говорил,

как бы там ни делал ручкой

и единственным крылом…

Время – лекарь-недоучка,

костоправ и костолом.

СУМКА

Ремень потёртый, с виду – крепкий,

собачка молнии со скрепкой,

приятный цвет морской волны.

Я в ней сдавал пустую тару,

возил кота к ветеринару.

Я с ней объехал полстраны.

Она, как верная подружка,

была вокзальною подушкой,

на полке в камере ждала.

Жила своим багажным веком,

а родилась бы человеком,

давно б на пенсии была.

Была б давно… Но ей безумно

не повезло родиться сумкой.

– И чо?..

– Да, в общем-то, ничо.

Живём, как будто под диктовку.

Мне через час в командировку,

а ей – оттягивать плечо.

ГРИБНИК

Вещмешок за плечом, под ногами пустая корзина.

Необъятных размеров кондукторша – нате билет!

Так подпрыгивал пазик и пахло в салоне бензином,

и водитель курил, и зевал бесконечно сосед.

От конечной – направо, вдоль дач и высоких заборов,

а потом – напрямик через поле ещё полчаса,

где у каждой травинки свой собственный крошечный норов,

где из каждой норы неземные слышны голоса.

Где развалины храма, а рядом – останки колхоза,

как развал и схождение этой земли и небес.

Остановишься здесь на минутку, чтоб выломать посох,

и войдёшь в заколдованный лес.

* * *

Как измеряет мальчик лужу

и не торопится домой,

и мать, зовущая на ужин,

всплеснёт руками – боже ж мой!

Ещё отец, когда проспится,

задаст по первое число.

Всё это было и прошло,

и никогда не повторится.

Нигде, ты слышишь, никогда!

Ни плача детского, ни смеха!

Лишь продолжительное эхо

и ощущение стыда,

что мальчик вырос и уехал.

Зачем?! А главное – куда?!

* * *

На заплёванном вокзале

негде яблоку упасть.

Утоли мои печали,

сохрани со мною связь.

Сумки с разными вещами.

Кто – из дома, кто – домой.

Обнимаясь на прощанье,

прослезились, боже ж мой.

Пассажирский пёстрый табор,

мы теперь его жильцы.

По ночам выходим в тамбур,

как заядлые курцы.

И дымим, покуда поезд

нас уносит в никуда,

оголённые по пояс,

как электропровода.

* * *

Похолодало вдруг, как будто по щелчку.

Раскисший огород и поле для футбола.

Как написал поэт, чтоб разогнать тоску –

здоровью моему полезен русский холод.

Но участковый врач по счастью не поэт,

он слушает меня своим фонендоскопом.

А сам, наверняка, стишки в пятнадцать лет

пописывал, курил и заедал укропом.

Он слушает, как я дышу и не дышу,

выписывая мне чего-то там от почек.

И я беру рецепт, и в ужас прихожу,

ведь у него и впрямь как у поэта почерк.

* * *

Дама лет сорока – босиком по песку,

худосочный купальник на бронзовой коже.

Про такую б сказали, что в самом соку,

я б её написал, только я не художник.

И вздохнув, покупаю в ларьке эскимо.

У меня свой сюжет и другая картина:

в приоткрытую дверь видно створку трюмо,

слышен голос хозяйки, ругающей сына.

Кошка трётся о ножку, аж двигает стул,

виноград вывел стены и вышел на купол.

До обеда пекло, после дождь лупанул,

он как лучше хотел, только всё перепутал.

Распугал всех вокруг, засучив рукава,

пробежался по садику пенсионерки.

Не затем ли, чтоб снова блестела трава

и в корыте опять завелись водомерки.

* * *

Как пригрел на груди эту музу-змеюку,

да прельстился её золотыми речами.

Как рифмуя на кухне глухими ночами,

засыпает поэт за своим ноутбуком.

Покупает ей разные шмотки и цацки,

чтоб была у него и сыта, и одета.

Щёлкнет пальцами – в небе разгладятся складки

и зима на глазах превращается в лето.

В первых строчках – июнь, аромат травостоя.

Хозпостройки, лесок, деревенская речка.

Рядом красный «жигуль», там целуются двое.

Томик Тютчева сзади лежит, как аптечка.

Дальше – город: стоит, упакованный плёнкой.

Проводки в голове, оголённые нервы.

В супермаркете мать потеряла ребёнка –

снимут, выложат в сеть и покажут на «первом».

А в конце – как полжизни впустую проходит

меж Харибдой хорея и Сциллою ямба.

И слова разбрелись, затерялись в народе,

и паяльною стала волшебная лампа.

* * *

Молча, вдали от столицы

сходишь по трапу с ума.

Площадь вождя, психбольница,

кладбище, церковь, тюрьма.

Раковый корпус завода,

тронутый ржавчиной весь,

но философское что-то

в этом решительно есть.

Шляешься, словно бездельник,

и, подпирая закат,

смотришь, как трубы котельной

делают вид, что дымят.

Пялишься в щёлку забора,

с ним ощущая родство.

Как же назвать этот город,

чтоб не обидеть кого?!

Чтоб, отойдя от сюжета,

перемешать времена

и безучастным предметам

новые дать имена.

* * *

В пышном доме графа Зубова

тенор пел в холодной зале.

И круги от века грубого

проступали под глазами.

Вот и наше поколение,

ничего не знало лучшего.

Мы учились делу Ленина,

но цитировали Тютчева.

Зажигали рок с подружками,

назначали им свидания

то у памятника Пушкину,

то на Площади Восстания.

Постигали жизнь-прелестницу

по застёжкам на одежде.

Мы, конечно, перебесимся,

если нас не шлёпнут прежде.

* * *

И хитрый воробей, и ласточка чумная,

и липа за окном, и солнце-размазня,

и небо, и земля – они хоть и седьмая

вода на киселе, но всё ж таки родня.

А мы с тобой живём и делаем закладки,

перебирая всё в уме наискосок:

и запах кислых щей на лестничной площадке,

и жвачкой до сих пор залепленный глазок.

А яркий свет в конце?! А сдавленные звуки?!

Мотай скорей на ус, заучивай урок.

Всё как задумал бог – он, поплевав на руки,

не спал шесть долгих дней, он сделал всё, что мог.

Чего ж ты хочешь знать? Откуда эта сила,

что прибивает пыль и нас срывает с мест?!

Не думай ни о чём, пусть будет всё, как было.

Пиши свои стихи, пусть будет всё, как есть.

***

Судьба, судьбе, судьбы — и лепишь кружева,

и виснешь, как дурак, на микрофонной стойке.

Не вспоминай при мне погибшие слова,

не трогай у судьбы крутилки и настройки.

Огромная страна уснула на спине:

лежит с открытым ртом. В камине треск паркетин.

Да что ж так полысел и дырочку в ремне

проделал новую себе к сорокалетью.

Про лебеду загни, про сор и лопухи

и приплети ещё какой-нибудь прополис.

Я помню, что читал (не помню чьи) стихи,

я тараторил их, как проходящий поезд.

Но срезался, сошёл. Ищи-свищи финал.

Сам типа разлюбил, зато ушёл красиво.

Я на одной струне «Кузнечика» играл.

Из банок с кем-то пил разбавленное пиво

.

Я делал узелок на кончике строки

и смешивал вино с лосьоном огуречным.

Прощайте, холода, ментовские ларьки.

Буди меня, буди, кондуктор, на конечной.