Posted 28 мая 2009,, 20:00

Published 28 мая 2009,, 20:00

Modified 8 марта, 07:30

Updated 8 марта, 07:30

Живой смышленый ангеленок

Живой смышленый ангеленок

28 мая 2009, 20:00
Сергей СОЛОВЬЕВ (1885, Москва – 1942, Казань)

Говорят, природа отдыхает на детях великих людей. В одних случаях это так, в других – нет, и далеко не все потомки гениев заслуживают лишь пренебрежительной снисходительности. Написанные чисто, без срывов вкуса, стихи Евгения Борисовича Пастернака не претендуют на соревнование с отцом, но те, кто не знал лично Бориса Леонидовича, облагодетельствованы тем, что и черты его лица, и гул голоса, и отсветы отцовского характера сохранены в сыне.

Назвав Сергея Соловьева, внука и полного тезку великого историка России, «голубоглазым гимназистиком», Андрей Белый вовсе не издевался над ним, а скорее легко, по-доброму улыбнулся. Подзатянувшийся «гимназизм» чувствовался и в Николае Гумилеве, как можно понять из воспоминаний Анны Ахматовой, да и в других поэтах Серебряного века, но это была не просто инфантильность, а сочетание начитанности и романтической наивности, когда подростки поглощали вперемежку Фенимора Купера и Артура Шопенгауэра. Нынче инфантильность зиждется на нечитании книг или на недовоспитанном вкусе, создавая лишь иллюзию образованности.

С Сережей Соловьевым (будущим отцом Сергием) Боря Бугаев (будущий Андрей Белый) подружился, когда тому было 11–12 лет, а самому Боре 16–17. Обратимся прямо к тем очаровательным стихам Андрея Белого, из которых я пока выдернул только одну строчку: «Сережа Соловьев» – ребенок, Живой смышленый ангеленок <...> Роднею Соловьевской всей Он встречен был, как Моисей: Две бабушки, четыре дяди, И, кажется, шестнадцать тёть, Его выращивали пяди, Но сохранил его Господь; Трех лет, ну право же-с, ей-Богу-с, – Трех лет (скажу без лишних слов), Трех лет ему открылся Логос, Шести – Григорий Богослов, Семи – словарь французских слов; Перелагать свои святыни Уже с четырнадцати лет Умея в звучные латыни, Он – вот, провидец и поэт, Ключарь небес, матерый мистик, Голубоглазый гимназистик <...>»

В отношениях прежних интеллигентов любовь и обоюдное уважение умерялись доброжелательной иронией, не отменявшей, впрочем, и взаимной строгости и неуступчивости во взглядах на искусство, в политических симпатиях и антипатиях. Младшие как равные участвовали в философствованиях старших и благодаря этому стремительно обгоняли свой возраст.

«…Милый Сережа, блестящий человек, будущий ученый- филолог, брат по духу и по крови, великолепный патриарх, продолжатель рода…» – писал Александр Блок о 26-летнем юноше, не догадываясь, что их братство не то что оборвется, но неизбежно сойдет на нет, слава Богу, без коммунальных ссор – тогда и расходиться умели по-человечески…

Сережа любил Блока только первого тома, с бесплотными видениями Прекрасной Дамы, вылепленной из петербургских туманов, и его собственная поэзия была тенью блоковских теней. Сергей Соловьев не состоялся как большой поэт именно из-за непреодоленного влияния раннего Блока, который сам-то не побоялся содрать с себя кожу прежней формы и тематики. Не меняя души, он безгранично расширил ее до стихотворения «Под насыпью во рву некошеном…», где, шокируя многих поклонников, породнился с Некрасовым. Не отвернулся от гонимой в символистском кругу повествовательности в «Вольных мыслях», открыто позаимствовал пушкинскую эпику в «Возмездии» и бесстрашно уронил себя до величайшего уличного лубка – поэмы «Двенадцать», выросшей до библейской мистерии, по-разному, но одинаково зашоренно не понятой современниками.

Лучшим же произведением Сергея Соловьева, возвышающимся над его подчеркнуто архаичными стихами, оказался именно жестко, резко, крупно написанный «Петербург» – здесь ему помогла внутренняя близость с Андреем Белым, бессонные разговоры с ним об истории, когда тот впадал почти в глухариное токование, перемежаемое, однако, трагическими прозрениями.

Но стоило ли заводить разговор о Сергее Соловьеве, из которого все-таки не получился большой поэт? Да, стоило, ибо и он представляет ту нравственную среду, которая оказала влияние на всю интеллигенцию России. Соловьевы были носителями фамильной национальной совести. Но по беспечной доверчивости они проморгали угрозу варварского захвата и вырубки своего вишневого сада.

Мемуары Сергея Соловьева изданы лишь в XXI веке, но сохранили актуальность, ибо предостерегают от прелестной безответственности прекраснодушия, когда наползающую тень опасности не хочется замечать из-за обволакивающего хитросплетения кружевных взаимоотношений.

Семнадцати лет Сергей Соловьев потерял сразу и отца, и мать, покончившую с собой после смерти мужа. С годами он уходил в античность, в мистическое язычество, даже от самого Блока в «аполонничанье» Валерия Брюсова и с детским высокомерием отзывался о Ф.М. Достоевском, Л.Н. Толстом, А.П. Чехове, М. Горьком, которые не воспаряли над жизнью, а погружались в нее: «Любовь к слову испаряется у Достоевского, совсем гаснет у Толстого <...> Наконец, хам вторгается в нашу литературу в лице земского доктора и босяка». Но в мемуарах Сергей Соловьев оставил прекрасные реалистические зарисовки родственников, противореча своей нелюбви к реализму.

«Дед мой Сергей Михайлович Соловьев <...> был самобытный русский кремень <...> В силу сложившегося у него нравственного и общественного идеала он не мог примкнуть ни к одной из партий и всегда плыл против течения. Русский патриот и убежденный западник, основатель критического метода в русской истории и твердо верующий православный, либерал, не любивший Николая I и Филарета, и мрачный пессимист, и консерватор в «эпоху великих реформ» – Сергей Михайлович никогда не имел опоры вне себя, вне своей совести и веры. Это положение неотдыхающего борца сделало его несколько угрюмым и тяжеловатым для окружающих».

О его жене, бабушке Поликсене Владимировне, внук рассказывает: «Она буквально была раздавлена и двенадцатью детьми и двадцатью восьмью томами «Истории». <...> «Я в детстве была большая фантазерка, – признавалась мне бабушка, – прохожу мимо осины и боюсь, что увижу на ней Иуду». А это – о своей тетке, поэтессе Поликсене Соловьевой: «В ней не было почти ничего женского; и наружностью, и характером она походила на мальчика. <...> Любовь занимает большое место в поэзии Поликсены Сергеевны. Но, как у Сафо, все ее эротические стихи обращены к женщинам, иной любви она никогда не испытала. <...> Раз она мне высказала такую мысль: «Все Соловьевы – глубоко несчастные люди. Они ищут на земле любви, которой найти невозможно. Это искание любви у одних из нас выражается в самой высокой форме, у других в низкой и грубой». <...>

Дед Сергей Михайлович был богатырем, но, очевидно, человеку большого умственного труда нельзя безнаказанно плодиться и множиться. Я вижу, как от нашего семейного ствола грустно отпадают благоухавшие, но худосочные ветви».

Как странно сейчас звучат слова о жизни дореволюционной профессорской семьи: «Март и начало апреля мы проводили на Ривьере». «Вот как зажралась тогдашняя интеллигенция, – может ухмыльнуться какой-нибудь нынешний Писарев. – Они и революцию спровоцировали». Но еще неизвестно, что может спровоцировать сегодняшняя злость.

При либерально-снисходительном отношении к прислуге Сергей Соловьев безжалостно описал экономку Лидию Григорьевну: «Скоро все заметили, что Лидия Григорьевна сплошь врет. <...> Но всего хуже было то, что съестные припасы стали выходить с необъяснимой скоростью. Лидия Григорьевна появлялась к обеду в великолепных платьях, а мука в кладовой иссякла. <...> Наконец был созван семейный совет, и на нем принято решение удалить Лидию Григорьевну. Мне было ее очень жаль (! – Е.Е.). Уезжая, она оставила в постели тети Наташи вилку.

– Недобрый знак! – шептались прислуги».

Еще в гимназии Сережа влюбился без памяти, что доказывали высокопарные описания его Прекрасной Дамы, – он подхватил роль раннего Блока, от которой сам Блок уже отказался: «Как белое облако, плыла она навстречу мне, опустив глаза и накрыв их легкой вуалью, и камни тротуара сияли, как будто на них вырастали лилии».

Однажды, провожая ее, он запрыгнул в поезд и проехался до Голутвина, а потом сошел и «стоял между рельсами, не сводя взоров с освещенного окна, и не хотел уходить, пока вагон не тронется. <...> Вдруг на площадке вагона появился Илья Львович (дядя девушки. – Е.Е.) без пальто и без шапки:

– Голубчик! – кричал он мне. – Да вас раздавят!»

Так и случилось. Его, как многих прекраснодушных интеллигентов, которые трогательно жалели даже обворовывавших их экономок, раздавила реальность, похожая на внезапно вылетевший из-за поворота бронепоезд истории, расписанный по бокам беспощадными лозунгами.

Сергей Соловьев попытался укрыться в религии. Принял духовный сан, в 1916 году был рукоположен в православные священники. Затем, в 1920-м, присоединился к католической церкви и в 1924–1931 годах служил в храме Непорочного Зачатия в Москве, на Малой Грузинской, пока не был арестован. Его запугали тем, что посадят дочерей, если он не признается в шпионаже своем и своих прихожан. Он не выдержал, подписал всё, чего от него добивались, и мучительно признавался близким: «Я всех предал!» Его «пожалели», определив душевно больным хроником, и он долго скитался по психушкам, откуда иногда отпускали, но потом снова забирали. Он и умер в психбольнице.

А в детстве он придумал игру: «Она называлась «искать море-океан». «Искать море-океан» значило: идти прямо вперед, не останавливаясь ни перед каким препятствием. Если впереди забор, нельзя его обойти, надо через него перелезть; если чаща колючих кустов – при сквозь эту чащу; если болото – мокни в болоте. Опасная игра. Я играл в нее не только в детские годы…»

Но, когда мальчик Сережа перелезал через заборы, стремясь к морю-океану, на заборах еще не было колючей проволоки.

Петербург

И волею неземнородной
Царя, закованного в сталь,
В пустыне, скудной и холодной,
Воздвигнут северный Версаль.

Где вечно плакали туманы
Над далью моха и воды,
Забили светлые фонтаны,
Возникли легкие сады.

Где плавали за рыбной данью
Два-три убогие челна,
Закована глухою гранью
Невы державная волна.

Над зыбями свинцовой влаги,
На вечно веющем ветру,
Российский флот развеял флаги,
Гремя приветствие Петру.

И, мудростью подобен змию,
Веселый царь, как утро юн,
Новорожденную Россию
Забил в железо и чугун.

От Бельта до Сибири дальней,
До поздней полночи с утра,
Гудят и стонут наковальни
Под тяжким молотом Петра.

И за победою победа
Венчает наши знамена:
Наказана кичливость Шведа
И гордость русских спасена.

И дочерей на ассамблеи
Везут отцы, как на позор,
Везде – амурные затеи,
Пожатье рук и томный взор.

Дерзят, но в выраженьях лестных,
Цитируя латинский стих,
Под статуями нимф прелестных
И соблазнительно нагих.

Психеи, Венусы и Фрины 1
Скользят аллеями. – «У вас
Ланиты – розы, перси – крины 2,
Купидо 3 целится из глаз».

– «К чему сей комплимент нескромный?
Он оскорбителен весьма».
– «Алина, ах! улыбкой томной
Ты тайну выдала сама».

А во дворце – банкет веселый,
С вином шипучим, золотым.
Снуют зеленые камзолы,
И стелется табачный дым.

И над кипящей мутной бездной
– Мечтами в будущих судьбах –
Проходит исполин железный
С голландской трубкою в зубах.

1906–1909

–––––––––––––
1 Психея – в греческой мифологии олицетворение человеческой души. Венус (Венера) – римская богиня чувственной любви, красоты и любовного очарования. Фрина – греческая гетера, прославленная умом и красотой (IV в. до н.э.).
2 Ланиты – щеки, перси – грудь, крины – лилии.
3 Купидо (Купидон) – римский бог любви. Золотые стрелы из его лука зароняют чувство любви.


* * *

Я вовсе не был ангеленок.
Чертенком кликали меня.
Циничных истин оголенных
мне надарила жизнь моя.

И до сих пор я виноватюсь,
что видел столько лет подряд,
как доводили до предательств
российских наших ангелят.

Но ложь не всем вошла в привычку.
Огнь состраданья не погас.
Мы сберегли пускай частичку
самопожертвованья в нас.

О, лишь бы в нас вновь не явилась,
как лжемладенческий порыв,
неосторожная наивность,
дорогу нечисти открыв.

Нас трупами не раздавили.
Нас не заманят в новый ад.
Интеллигенция России
взрастит иной вишневый сад.

И это чище, чем восстанье,
когда беззлобны бунтари
и крылья ангельские тайно
скребутся в спины изнутри.

Евгений ЕВТУШЕНКО

"