Posted 27 мая 2010,, 20:00

Published 27 мая 2010,, 20:00

Modified 8 марта, 07:11

Updated 8 марта, 07:11

Темперамент, впряженный в мысль

Темперамент, впряженный в мысль

27 мая 2010, 20:00
Олеся НИКОЛАЕВА 1955, Москва

В 1990 году я снимал фильм «Похороны Сталина», где хотел противопоставить массовому психозу несметной толпы, рвавшейся в Колонный зал, спокойную скорбь кучки недобитых сталинским террором интеллигентов, хоронивших в тот же день композитора Сергея Прокофьева.

Мешанину лиц, подавленных страхом перед будущим или азартно возбужденных предстоящим редкостным зрелищем пусть мертвого, но вождя, должны были перемежать лица думающие, сосредоточенно-вопрошающие, не искаженные инстинктом выживания.

И я пригласил на съемки примечательную молодую пару: она – поэтесса Олеся Николаева, внешне раз навсегда запоминающаяся своей повышенно нервной истовостью; он – ее муж, аристократично красивый Владимир Вигилянский, неожиданно перешедший в священнослужители из литературных критиков. Свою короткую, но блестящую журнальную карьеру он начал с того, что с грациозной корректностью разгромил Андрея Вознесенского, да и меня заодно, после чего мы с ним, вообразите, запросто подружились.

Он по-христиански перестал меня даже в шутку подкалывать, но его жена по-прежнему пикируется со мной стихотворными репликами вроде: «Вот и поэт Женя в нищей Гаване повёл на меня полки, снарядил легион: / – Где у твоего Фета о крестьянских бунтах? Где у него о бомбистах? И где его Лиссабон?» Я ссылался на Достоевского, уподобившего Фета тому португальскому поэту, который напечатал бы радужные стихи, не приметив трагедии, вызванной землетрясением в Лиссабоне.

Олеся – дочь поэта Александра Николаева, похоронившего руку на войне, всегда безукоризненно вежливого и сдержанного со всеми. Стихи у нее получались разными по качеству, но всегда оставались «своими».

Только столкнувшись с непростительным людским коварством, она заговорила в полный голос, мобилизовав все ресурсы стиха, начиная с ритма, которым крутит и вертит, как ей в голову взбредет. Тут-то ее поэзия и стала явлением не только литературным, но и природным, причем безудержно грозовым, с голубыми проблесками послегрозья, вскоре обязательно переходящего в предгрозье.

Я побаивался, что погружение в ритуальную религиозность может увести ее от поэзии. Ведь для кого-то вера заключается в повторении одних и тех же затверженных молитв и догм, которые повисают тяжеловесными амбарными замками на душах. Но Олеся не рассталась с подкорковым литературным и земным язычеством, со вкусом к жизни, сохраняющей свою импровизационность. Вера не замыкает ее в собственной келье, собственной стране или собственной душе, но выводит на всемирный простор, где нет никаких границ, кроме незыблемой границы между добром и злом.

Я не хотел бы обидеть никого из наших замечательных поэтов-женщин – их у нас гораздо больше, чем сильных поэтов-мужчин, – но Олеся Николаева после ее ошеломляющей книги «500 стихотворений и поэм» (М., 2009), выказав духовную мощь и темперамент богатырши, беспрекословно вошла в разряд лучших женщин-поэтов России.

Прежняя несколько детская обеспокоенность своим местом в литературе, тем, что ее до обидного часто обходили премиями, надеюсь, теперь пройдет навсегда. Главное, что жизнь не обошла ее многими талантами, сплавившимися в образе поэта. Это и бесстрашная исповедальность без утайки собственных черт, иногда смешных и завидных сразу; и понимание женской психологии наравне с мужской, что даже несколько устрашает меня как мужчину; и стремление к святости с одновременной защитой невольной грешности, неотъемлемой от всех живых людей; и природная русскость характера, но соединенная с тонкостью европеизма; и безмерная, душераздирающая любовь к людям, порой переходящая в отчаяние от их тупости и жестокости. Ей самой, конечно, свойственны какие-то недостатки, но за исключением самого страшного – равнодушия.

Ее профессиональный рост поражает, ибо, уйдя от первоначальной зыбкости формы, она ухитряется волшебным образом дисциплинировать рифмами и музыкой почти немыслимую по длине строку. Стихотворный груз у нее держится на безупречно гибком, но твердом эмоциональном остове.

О себе она сказала: «Ты меня больше не любишь! Всё ясно. / Выйду на улицу. Чёрен мой плащ. / Люди, вам женщина эта опасна, / ибо она не вмещается в плач». По природе она и в радость не уместится – только во все чувства сразу. Откуда же она такая взялась? По темпераменту, по щедро, а иногда и судорожно расточаемой энергии она, может быть, самый близкий к Марине Цветаевой поэт. И если, скажем, у безвременно ушедшего Лени Губанова стих держался только на пульсирующем потоке эмоций, не поддерживаемых костной арматурой мысли, то Олеся не жертвует мыслью ради темперамента, а скорей впрягает темперамент в мысль. Продолжая Цветаеву, она отнюдь не копирует ее. Их объединяет не литературное сходство, а совпадение температуры души.

Эта температура в стихах Олеси ощущалась давно, но только порознь, а сейчас полтысячи стихотворений и поэм соединились в необыкновенное лоскутное одеяло, где между лоскутами не чувствуется швов.

Вот раннее: «Что-то на свалку сносили усилием дружным. / Бывшим хозяевам вдруг оказались ненужным: / заяц безухий и клавиши в пыльном мешке, / рама, сундук, абажур и растенье в горшке. // Люди пройдут мимо свалки и снова вернутся / и оглянутся, и вещи им вдруг приглянутся, / и пригодится им заяц и то, что в мешке, / рама, сундук, абажур и растенье в горшке. // Зайца зашьют, и для рамы картина найдётся, / весело лампочка под абажуром зажжётся, / клавиши впору придутся, и дрогнет струна, / кактус воспрянет, и встанет сундук у окна. // Жизнь продолжается, жизнь начинается снова; / то, что утрачено, вновь обретается; слово / вновь наполняется смыслом и хочет звучать. / Всё, что отвержено, стало бесценным опять. // Так и в душе нарождается чудная сила: / то, что растоптано, то, что поругано было, / снегом сияет, летит, не касаясь перил, – / словно бы кто-то её подобрал-полюбил!»

Какое, казалось бы, простенькое стихотворение, а приложить его можно не только к личной жизни, но даже к истории, даже к политике, даже к народным традициям. Оно сразу – обо всем.

Перепрыгиваем стихов через триста и лет через тридцать, как минимум, – и опять-таки философская многозначность, хотя плоть стиха жестче, даже, пожалуй, наждачней. Эпиграф из Архилоха: «Весь заеден вшами». А вот и само стихотворение:

«И мы завшивели: нас больше не хранит / цивилизация, – расчёсанные с хрустом, / мы керосином вытравляем гнид, / сжигаем уксусом и посыпаем дустом. // Но вновь и вновь – как бы из чёрных дыр, / из бездн души, кричащих нелюбовью, / весь копошащийся, весь насекомый мир / плодится, множится, тучнеет нашей кровью. // Был дан Георгию в соперники дракон, / и сатана – Антонию в пустыне, / а нам – кишащих тварей легион, / страстишек зуд с укусами гордыни. // …В тебя, душа, вцепилось столько лап, / бездушных глаз и праха с мёртвым щебнем, / что ты весь ад вместила бы, когда б / тебя Господь не драл суровым гребнем!»

Скажу, не сдерживаясь: гениальное стихотворение.

А вот ещё стихотворение, крошечное, но из тех редких шедевров, которые каждый раз можно понять по-новому:

«Я скажу тебе – посиди со мной, / погляди в глаза, окажи мне милость: / опьянённая жизнь за моей спиной / порвалась, как ртуть, раскатилась. // Муж мой чуть не ушёл в монахи. А духовник / перешёл к католикам втайне. А мать ослепла. / А сестра сорвалась с балкона. А мой двойник / притворился мной и построил город из пепла».

Разве можно такую сильную женщину надломить даже таким мужским предательством, которое она с беспощадной силой описала, хотя вместе с кричащей болью у неё шепчет почти всепрощающая любовь:

«Я всё больше думаю о твоём вероломстве, / двуличии и коварстве. / Если найдут мои дневники – в потомстве / выйдет распря о нас. В призрачном государстве // что ни дом – то схизма: непрочный и непочатый / край для дробных чисел, делений в строчку. / Даже слово толкуют здесь розно, и виноватый / виноватого гонит. И некому ставить точку. // Что ни речь – то ересь. Разлитой ртутью / перекатывается земля меж Западом и Востоком. / Переменчивый ветер – и тот сродни словоблудью. / Недоверчивый свет луны, выходящий боком… // Ибо – что ни душа, то раскол. Аввакум и Никон / дышат жаром друг другу в лицо, а начнёт смеркаться, / так во тьме многоярусной, в воздухе этом двуликом / ни поладить, ни спеться двоим, ни порвать, ни расстаться…»

Она написала в одном из прозаических опытов: «Близорукий всё-таки человек. Всё-то ему мерещится – измени он что-нибудь на земле, поменяй местами это и то – сразу такое приветливое, гуманное станет у мира лицо. Получи он другого правителя, заведи порядок иной – и зло пойдёт на попятную, скроется в куче песка».

Но есть распространители добра, и чем больше их на земле, тем зла все-таки меньше. Прекрасно, когда темперамент и распространительство добра соединяются.

Попытка портрета

Вот Олеся Николаева –
арфа, флейта и гармонь.
Так собою накаляемая –
обожжешься, только тронь.
То смиренный взгляд монахини,
то в глазу –
огнь колдовской,
а в другом –
уж не Монако ли
пополам с Тверской-Ямской?
Я люблю ее за истовость,
за готовность падать ниц,
дар всю Библию залистывать
до прозрачности страниц.
Но люблю в ней и язычницу
необузданных страстей,
и заранее отзывчивую
на полночный стук гостей.
Евгений ЕВТУШЕНКО


Человек

Сам себе человек говорит, вдруг за голову хватаясь:
«Так вот тебе и надо! Так и надо тебе!»
Сам себе человек говорит, тряся открытой ладонью:
«За что? За что мне всё это? За что? За что?»
То вздыхает, глядя во тьму:
«Жизнь – сложная штука!»
То «Надо быть проще!» расслабленно говорит.
То грандиозные строит планы,
то бесцельно ломает спички,
то в насморке, то в щетине, то в панике, то в поту.
Перечит фразе любой, кивает на каждое слово,
кричит «Уйду», оставаясь, возвращается, чтобы забыть…
Да как же, в конце концов, можно любить такого!
Да что ж это будет с ним, если его не любить?

Мемуаристка

Эмме Герштейн

Старуха-деспотка, всезнайка, самодурка,
полна разгадками. Как вещая каурка,
всё вынесет, всё чует, всё раскусит:
душа при ней парит, а сердце трусит.
Она дороже мне всех молодых сестёр
и братьев доблестных. Покуда на костёр
толкает юношей, шлёт теноров эпохи
и с барского стола швыряет крохи.
Старуха дерзкая! Тебе б носить жабо,
чаи гонять и ни гугу, что знаешь…
А ты героев, словно бибабо,
то кланяться, то каяться гоняешь.
И гребень сказочный на чёрный снег роняешь…
Старуха дивная! Перед тобою мгла
и обоюдоострый ушлый месяц.
Ты всех обставила – ты всех пережила:
врагов, любовников, наперсников, прелестниц.
И к небу тянутся каскады шатких лестниц.
Теперь рассказывай. Кто ел из этих рук.
Кто пил из туфельки. Кто гнал тебя по трактам.
Кто шею гнул, кто поломал каблук.
Ты помнишь всё, не доверяясь фактам,
и жест важнее, чем сюжетный трюк.
А факты – что? Их можно тасовать,
бить, словно козырем, нагнать такого дыма,
что под призором их затосковать
по жизни подлинной, которая – помимо,
неописуема почти, неуловима…
Твои истории – то сон дурной, то сруб
палёный: кто – хозяин? где – скиталец?
И тут же появляется: у губ
фигура умолчанья держит палец,
глаза большие делает: луп-луп.
Нет, ты раскрой лицо, разоблачи
мотив податливый, кольни, найди, где сердце.
На поясе твоём бренчат ключи
от скважин мировых, от скрытой дверцы.
Кто там за нею? Ну-ка, постучи…
Чтоб вещи сдвинулись, поплыли, отворя
всё, что там пряталось за ними, меркло, блекло:
любовь таинственней, чем звёзды, чем моря,
а ревность пламенней рубинового пекла,
ан – рядится то в мышь, то в снегиря.
А смерть прекраснее, чем первый день зимы.
И сад в снегу с открытыми глазами.
Старуха вещая, на дне твоей сумы
давно написано, что происходит с нами,
совсем не так, как это видим мы.
Три тайны вручены тебе, смотри:
одна – любви, другая – смерти… Страсти
при них тускнеют, словно фонари.
А третья тайна – это тайна власти.
Всё было так, как скажешь. Говори.

"