Posted 27 марта 2008,, 21:00

Published 27 марта 2008,, 21:00

Modified 8 марта, 08:01

Updated 8 марта, 08:01

Галлюцинирующий реалист

Галлюцинирующий реалист

27 марта 2008, 21:00
Владимир НАРБУТ (1888, хутор Нарбутовка Черниговской губернии – 1938, Колыма)

В «Алмазном венце» Валентин Катаев назвал его колченогим: Маяковского – Командором, Багрицкого – птицеловом, Есенина – королевичем, Пастернака – мулатом, а Нарбута – колченогим. Прозвище напрашивалось. В 18 лет Нарбуту вырезали пятку левой ноги, и он сильно хромал. Был у него и другой физический недостаток. Десятью годами раньше отец подкрался к сыну, когда тот рассаживал цветы, и так напугал его, что он на всю жизнь остался заикой. В начале или в середине фразы он вдруг спотыкался и с напряжением повторял: «ото… ото… ото…». Правда, от этого беспощадность его суждений ничуть не смягчалась.

– С точки… ото… ото… ритмической, – говорил он, – данное стихотворение как бы написано… ото… ото… сельским писарем.

А еще на тридцатом году жизни, в январе 1918 года, Нарбут был ранен бандитами и потерял левую кисть. Так что Катаев мог бы обозвать его не только колченогим, но и одноруким, если бы в «одноруком» не был спрятан «бандит». Но на «бандита» Катаев не решился, хотя по стихам, способным довести до сумасшествия, аттестует колченогого «исчадием ада».

Направленный в апреле 1920 года в Одессу главой ЮгРОСТА, Нарбут стал захаживать на собрания молодых беспартийных поэтов.

«Его поэзия, – отмечает Катаев, – в основном была грубо материальной, вещественной, нарочито корявой, немузыкальной, временами даже косноязычной… Но зато его картины были написаны не чахлой акварелью, а густым рембрандтовским маслом.

Колченогий брал самый грубый, антипоэтический материал, причем вовсе не старался его опоэтизировать. Наоборот. Он его еще более огрублял…

На нас произвели ошеломляющее впечатление стихи, которые впервые прочитал нам колченогий своим запинающимся, совсем не поэтическим голосом из только что вышедшей книжки с программным названием «Плоть».

В этом стихотворении, называющемся «Предпасхальное», детально описывалось, как перед пасхой «в сарае, рыхлой шкурой мха покрытом», закалывают кабана и режут индюков к праздничному столу…

Там были такие строки, по-моему, пророческие:

«…и кабану, уж вялому от сала, забронированному тяжко им, ужель весна хоть смутно подсказала, что ждет его холодный нож и дым?.. Молчите, твари! И меня прикончит, по рукоять вогнав клинок, тоска, и будет выть и рыскать сукой гончей душа моя, ребенка-старичка»…

В этих ни на что не похожих, неуклюжих стихах мы вдруг ощутили вечное отчаяние колченогого, предчувствие его неизбежного конца».

До упомянутой книжки «Плоть: Быто-эпос» (Одесса, 1920), Нарбут успел выпустить пять стихотворных сборников. И уже в отзыве на первый – «Стихи: Книга 1» (Петербург, 1910) – Владимир Пяст предрек: «Владимир Нарбут способен иногда «такое» сказать, что его прямо-таки попросят вон из салон-вагона». Так и случилось после следующей книги «Аллилуйя» (1912), конфискованной то ли «за богохульство», то ли «за порнографию».

Самому Нарбуту пришлось бросить Петербургский университет, где он с 1906 года учился на трех факультетах: математическом, восточных языков и историко-филологическом, и уехать не только из Петербурга, но и России. По следам Николая Гумилева он отправился в путешествие по Африке. И вернулся, только когда подпал под амнистию, объявленную в 1913 году по случаю 300-летия правящей династии.

В рецензии на конфискованную книгу Гумилев пишет:

«Первое поколение русских модернистов увлекалось, между прочим, и эстетизмом. Их стихи пестрели красивыми, часто бессодержательными словами, названиями… Реакция появилась во втором поколении (у Белого и Блока), но какая-то нерешительная, скоро кончившаяся. Третье поколение пошло в этом направлении до конца. М.Зенкевич и еще больше Владимир Нарбут возненавидели не только бессодержательные красивые слова, но и все красивые слова, не только шаблонное изящество, но и всякое вообще. Их внимание привлекло всё подлинно отверженное, слизь, грязь и копоть мира». И далее, процитировав стихи Нарбута из книги «Аллилуйя», Гумилев находит им яркое определение: «Галлюцинирующий реализм!»

Объединение имен Гумилева, Зенкевича и Нарбута не было случайным. Все они вместе с Сергеем Городецким, Анной Ахматовой и Осипом Мандельштамом порвали с «Академией стиха» Вячеслава Иванова и вошли в «Цех поэтов», а затем объявили себя акмеистами, отстаивая доверие к живой жизни, а не к символистским отвлеченностям. В этой шестерке по общепринятому счету Зенкевич стал шестым, а Нарбут – пятым.

В начале 1914 года он вернулся на свою малую родину – в город Глухов, женился и поступил в Киевский университет. Но грянула война, университет эвакуировался в Саратов. А Нарбут неожиданно пишет стихотворение «Гапон» (1915), впервые прикасаясь к политике. Дальше – больше. В 1917-м он берется издавать левоэсеровскую газету «Глуховская жизнь». А 1 октября 1917 года, почти за месяц до переворота в Петрограде, объявляет себя большевиком. И уже в следующем году на десятилетие впрягается в руководство печатным делом. В Воронеже, Киеве, Полтаве, Николаеве, Херсоне, Запорожье, Одессе налаживает издание газет и журналов, сплачивает писателей. В 1921 году становится директором Радиотелеграфного агентства Украины в Харькове. И при этом сам много пишет, за четыре года, с 1919-го по 1922-й, выпускает восемь новых книг и переиздает сборник «Аллилуйя» (Одесса, 1922). Но сборник «Александра Павловна» (Харьков, 1922) стал последней прижизненной книгой Нарбута, стихи в ней оказались гораздо гармоничнее прежних. Возможно, именно на эту книгу откликнулась Анна Ахматова в 1940 году, когда Нарбута уже не было в живых: «Это – выжимки бессонниц, Это – свеч кривых нагар, Это – сотен белых звонниц Первый утренний удар… Это – теплый подоконник Под черниговской луной, Это – пчелы, это – донник, Это пыль, и мрак, и зной».

Но в 1922 году он еще не знает своей судьбы и обживается в Москве, в аппарате отдела печати ЦК ВКП(б). Основывает самое крупное после Госиздата художественное издательство «Земля и фабрика», редактирует журналы «30 дней» и «Вокруг света». Александр Серафимович называет его «собирателем литературы Земли Союзной». Поначалу Нарбуту кажется, что вернулось время поэзии. Он даже уговаривает Мандельштама возобновить акмеистическое содружество, привлечь вместо расстрелянного Николая Гумилева – Исаака Бабеля и Эдуарда Багрицкого. Но столица его отрезвляет, и сам он, если пишет стихи от случая к случаю, то больше их не печатает.

А в 1928 году чиновная карьера Нарбута внезапно обрывается. Открылось, что девятью годами раньше в деникинской тюрьме под угрозой расстрела он подписал обязательство отказаться от большевистской деятельности. И этого хватило, чтобы теперь исключить его из партии, а, по сути – вынести смертный приговор, лишь с отсрочкой исполнения.

В ночь на 27 октября 1936 года Нарбут был арестован и приговорен Особым совещанием к пяти годам лагерей за мнимую контрреволюционную деятельность. В лагере к нему вернулись стихи. Он сочиняет их устно. В письме из Магадана от 27 ноября 1937 года приводит начало одного из них: «…И тебе не надоело, муза, Лодырничать, клянчить, поводырничать, Ждать, когда сутулый поднимусь я, Как тому назад годов четырнадцать». Прибавляет: «Лишь бы разрешили только мне писать здесь стихи, – не писать будет, убежден теперь, для меня мучительно». Но и других мучений хватало. К старым недугам и пороку сердца, обнаруженному на пересылке во Владивостоке, добавилась цинга. 28 февраля 1938 года медицинская комиссия актировала его как инвалида и освободила от работы навсегда.

Через месяц с небольшим, 7 апреля, его снова судила Тройка, на этот раз – УНКВД по Дальстрою. И это последняя дата в жизни Нарбута, о которой известно достоверно. По свидетельству очевидцев, весной 1938 года непригодных к физическому труду заключенных погрузили в Магадане на баржу и сбросили в море. Среди них мог быть и Владимир Нарбут.

ЛИХАЯ ТВАРЬ

Летела возвращавшаяся назад метла, на которой, видно, только что съездила, куда нужно, ведьма.

Н.В. Гоголь


* * *

Гумилеву

Луна, как голова, с которой
кровавый скальп содрал закат,
вохрой окрасила просторы
и замутила окна хат.
Потом, расталкивая тучи,
стирая кровь об их бока,
задула и фонарь летучий –
свечу над ростбифом быка…
И в хате мшистой, кривобокой
закопошилось, поползло, –
и скоро пристальное око
во двор вперилось: сквозь стекло.
И в тишине сторожкой можно
расслышать было, как рука
нащупывала осторожно
задвижку возле косяка.
Без скрипа, шелеста и стука
горбунья вылезла, и вдруг
в худую, жилистую суку
оборотилась, и – на луг.
Погост обнюхала усами
(полынь да плесень домовин), –
и вот прыжки несутся сами
туда, где лег кротом овин.
А за овином, в землю вросшим, –
коровье стойло: жвачка, сап.
Подкрадывается к гороже,
зажавши хвост меж задних лап.
Один, другой, совсем нетвердый,
прозрачно-легкий, легкий шаг,
и острая собачья морда –
нырнула внутрь вполупотьмах.
В углы шарахнулась скотина…
Не помышляя о грехе,
во сне подпасок долгоспинный
раскинулся на кожухе
и от кого-то заскорузлой
отмахивается рукой…
А утром розовое сусло
(не молоко!) пошлет удой.
Но если б и очнулся пастырь,
не сцапал ведьмы б всё равно:
прикинется метлой вихрастой,
валяется бревном-бревно.
И только первого приплода
опасен ведьмам всем щенок.
Зачует – ох! И огороды
отбрасывает между ног…
И в низком кашле колкой дрожью
исходит, корчась на печи.
Как будто гибель – Кару Божью –
Несли в щенке луны лучи.

1912, 1914



СОВЕСТЬ

Жизнь моя, как летопись, загублена,
киноварь не вьется по письму.
Я и сам не знаю, почему
мне рука вторая не отрублена…
Разве мало мною крови пролито,
мало перетуплено ножей?
А в яру, а за курганом, в поле,
до самой ночи поджидать гостей!
Эти шеи, узкие и толстые, –
как ужаки, потные, как вол,
непреклонные, – рукой апостола
Савла – за стволом ловил я ствол,
хвать – за горло, а другой – за ножичек
(легонький да кривенький ты мой),
и бордовой застит очи тьмой,
и тошнит в грудях, томит немножечко.
А потом, трясясь от рясных судорог,
кожу колупать из-под ногтей,
и – опять в ярок, и ждать гостей
на дороге, в город из-за хутора.
Если всполошит, что и запомнится, –
задыхающийся соловей:
от пронзительного белкой-скромницей
детство в гущу юркнуло ветвей.
И пришла чернявая, безусая
(рукоять и губы набекрень)
муза с совестью (иль совесть с музою?)
успокаивать мою мигрень.
Шевелит отрубленною кистью, –
червяками робкими пятью, –
тянется к горячему питью
и, как Ева, прячется за листьями.

1919, 1922



* * *

Похожи стихи у Нарбута
на хряск штыков и ножей.
Не перепишешь их набело –
не сделаешь их нежней.

Стихи его не были созданы,
чтобы любили их.
Под туловища паровозные
бросался любой его стих.

Поэты – не для приятности,
услужливой и тупой,
а чтобы везде примат нести
характера над толпой.

Он сам от себя, весь в сукровице
липучих подвалов ЧК,
сентиментальность, как суку,
отшвыривал как от щенка.

Легенды, не слишком удобные,
ты слышать не хочешь, страна:
утопленники утопии
порою всплывают со дна.

А как же закончилась Нарбута
любовь-нелюбовь со страной?
А вдруг про него всё наврано
Катаевым или мной?

Но во всенародном растлении
и в дружном копании ям
он мог попросить расстреливателей:
– Я сделаю лучше. Я сам.

Евгений ЕВТУШЕНКО

"