Posted 26 февраля 2010,, 21:00

Published 26 февраля 2010,, 21:00

Modified 8 марта, 07:09

Updated 8 марта, 07:09

Теплая Снегурочка

Теплая Снегурочка

26 февраля 2010, 21:00
Белла АХМАДУЛИНА 1937, Москва

В 55-м году я наткнулся в журнале «Октябрь» на трогательные, по-детски целомудренные строчки: «Голову уронив на рычаг, Крепко спит телефонная трубка». А стоило прочитать рядом: «По-украински март называется «березень» – и, с наслаждением отфыркиваясь, выныривала чуть ли не с лилией в мокрых волосах пара к березню: бережно. Я сладостно вздрогнул: такие рифмы на дороге не валялись. Тут же позвонил в «Октябрь» Жене Винокурову и спросил: «Кто эта Ахмадулина?» Он сказал, что она десятиклассница, ходит к нему в литобъединение при ЗИЛе и собирается поступать в Литинститут.

Я немедленно заявился в это литобъединение, где впервые увидел ее и услышал ее самозабвенное чтение стихов. Не случайно она назвала свою первую книгу «Струна» – в ее голосе вибрировал звук донельзя натянутой струны, становилось даже боязно, не оборвется ли.

Белла тогда была чуть полненькая, но непередаваемо грациозная, не ходившая, а буквально летавшая, едва касаясь земли, с дивно просвечивающими сквозь атласную кожу пульсирующими жилочками, где скакала смешанная кровь татаро-монгольских кочевников и итальянских революционеров из рода Стопани, в чью честь был назван московский переулок. Хотя ее пухленькое личико было кругленьким, как сибирская шанежка, она не была похожа ни на одно земное существо. Ее раскосые не то что азиатские, а некие инопланетные глаза глядели как будто не на самих людей, а сквозь них на нечто никому не видимое. Голос волшебно переливался и околдовывал не только при чтении стихов, но и в простеньком бытовом разговоре, придавая кружевную высокопарность даже прозаическим пустякам.

Белла поражала, как случайно залетевшая к нам райская птица, хотя носила дешевенький бежевый костюмчик с фабрики «Большевичка», комсомольский значок на груди, обыкновенные босоножки и венком уложенную деревенскую косу, про которую уязвленные соперницы говорили, что она приплетная. На самом деле равных соперниц, во всяком случае молодых, у нее не было ни в поэзии, ни в красоте. В ее ощущении собственной необыкновенности не таилось ничего пренебрежительного к другим, она была добра и предупредительна, но за это ее простить было еще труднее. Она завораживала. В ее поведении даже искусственность становилась естественной. Она была воплощением артистизма в каждом жесте и движении – так выглядел лишь Борис Пастернак. Только он гудел, а Белла звенела. Пластика голоса и словесная витиеватость были у них природными, а не отрепетированными. Впрочем, Пастернак написал о Всеволоде Мейерхольде: «Если даже вы в это выгрались, Ваша правда, так надо играть».

Она знала, что ее воспринимают как некое явление природы:



Так прохожу я на исходе дня.

Теней я замечаю удлиненье,

а также замечаю удивленье

прохожих, озирающих меня.



Но слово «удивленье» – слишком уж скромное. Это было ошеломление, часто переходившее во влюбленность даже у тех людей, которых представить влюбленными было невозможно. При этом она была остра на язычок, а в стихах еще и высокопарно язвительна и обдавала убийственной брезгливостью, а не придирчивой мелочностью:

И вышел человек партийный

в трусах и шапочке спортивной

(ей ветер волосы трепал),

и был тот человек партийный

несимпатичный и противный,

как осьминог или трепанг.



Одновременно она была на редкость нежна к тем, кого называла «мои товарищи». Вот как она писала об Андрее Вознесенском: «Люблю смотреть, как, прыгнув из дверей, / выходит мальчик с резвостью жонглера. / По правилам московского жаргона / люблю ему сказать: «Привет, Андрей!» / Люблю, что слова чистого глоток, / как у скворца, поигрывает в горле. / Люблю и тот, неведомый и горький, / серебряный какой-то холодок. / И что-то в нем, хвали или кори, / есть от пророка, есть от скомороха, / и мир ему – горяч, как сковородка, / сжигающая руки до крови».

А вот как с поразительной точностью передала то, что все мы чувствовали, общаясь с Булатом: «Перед ним, при нем, в связи с ним, в одном с ним пространстве не следует и не хочется вести себя недостойно, не хочется поступиться честью, настолько, насколько это возможно. Все-таки хочется как-то немножко выше голову держать и как-то не утруждать позвоночник рабским утомленным наклоном».

А вот как она воспела одну из великих русских жен Нелю Васильеву, когда еще был жив ее муж, нищайший деньгами, но богатейший талантами художник Юрий Васильев, который умел вылечивать от приступов депрессии игрой на флейте: «О, девочка цирка, хранящая дом! / Всё ж выдаст болезненно-звездная бледность – / во что ей обходится маленький вздох / над бездной внизу, означающей бедность. / Какие клинки покидают ножны, / какая неисповедимая доблесть / улыбкой ответствует гневу нужды, / каменья ее обращая в съедобность?»

Удивительное ощущение ранящего воздуха с наибольшей силой и трепетом выражено у Ахмадулиной в трех гениальных стихотворениях «Озноб», «Клянусь» и «Сказка о Дожде». Она была всегда верным сопереживателем тех, кто, «Как мальчик, попадал в беду». И в этом, а вовсе не в политических страстях разгадка того, что ее хрупкая рука подписала столько правозащитных писем. Она просто не могла примириться с растаптыванием людей.

Человеческое милосердие – неотъемлемая часть нравственного престижа страны, а вовсе не хищное стремление заговорщиков подкопаться под власть, чтобы захватить ее для себя. Милосердие – важнейшая составляющая патриотизма. Белле повезло: благодаря внутреннему излучению бескорыстного благородства на нее все-таки не осмелились поднять руку, несмотря на наверняка существующее многостраничное досье.

Она безоглядна в щедрости, и я помню, как во время декады грузинского искусства многочисленные гости гигантского стола, роскошествуя даже при весьма худеньком кошельке и привычно рассчитываясь за угощение не только в Тбилиси, но и в Москве, были обескуражены тем, что весь стол был потихоньку оплачен не кем-то, а «калбатоно Беллой».

Не надо слишком идеализировать взаимоотношения шестидесятников. Нас стравливали иногда конкретные организации, а иногда собственные амбиции и ревность. Но никто из нас не переставал любить Беллу, ее стихи, и она не переставала (хотя порой тайно) любить всех нас вместе, будучи тем, что нас почти неощущаемо, но все-таки скрепляло.

С самой поэзией и с такими поэтами, как Белла, связаны наши надежды на то, что люди не смогут потерять тот общий духовный язык чувств, без которого распалась бы и Россия, да и всё человечество.

Белла Первая

Нас когда-то венчала природа,

и ломали нам вместе крыла,

но в поэзии нету развода –

нас история не развела.



Итальянство твое и татарство

угодило под русский наш снег,

словно крошечное государство,

независимое от всех.



Ты раскосым нездешним бельчонком

пробегала по всем проводам,

то подобна хипповым девчонкам,

то роскошнее царственных дам.



В комсомолочки и диссидентки

ты бросалась от лютой тоски

и швыряла шалавые деньги

с пьяной грацией, как лепестки.



Дочь таможенника Ахата,

переводчицы из КГБ,

ты настолько была языката,

что боялись подъехать к тебе.



Дива, модница, рыцарь, артистка,

угощатель друзей дорогих,

никогда не боялась ты риска,

а боялась всегда за других.



Непохожа давно на бельчонка,

ты не верила в правду суда,

но подписывала ручонка

столько писем в пустое «туда».



Ты и в тайном посадочном списке,

и мой тайный несчастный герой,

Белла Первая музы российской,

и не будет нам Беллы Второй.



Евгений ЕВТУШЕНКО

Снегурочка

Что так Снегурочку тянуло
к тому высокому огню?
Уж лучше б в речке утонула,
попала под ноги коню.

Но голубым своим подолом
вспорхнула – ноженьки видны –
и нет ее. Она подобна
глотку оттаявшей воды.

Как чисто с воздухом смешалась
и кончилась ее пора.
Играть с огнем – вот наша шалость,
вот наша древняя игра.

Нас цвет оранжевый так тянет,
так нам проходу не дает.
Ему поддавшись, тело тает
и телом быть перестает.

Но пуще мы огонь раскурим
и вовлечем его в игру,
и снова мы собой рискуем
и доверяемся костру.

Вот наш удел еще невидим,
в дыму еще неразличим.
То ль из него живыми выйдем,
то ль навсегда сольемся с ним.

1958

Клянусь

Тем летним снимком: на крыльце чужом,
как виселица, криво и отдельно
поставленном, не приводящем в дом,
но выводящем из дому. Одета

в неистовый сатиновый доспех,
стесняющий огромный мускул горла,
так и сидишь, уже отбыв, допев
труд лошадиный голода и гона.

Тем снимком. Слабым остриём локтей
ребенка с удивленною улыбкой,
которой смерть влечет к себе детей
и украшает их черты уликой.

Тяжелой болью памяти к тебе,
когда, хлебая безвоздушность горя,
от задыхания твоих тире
до крови я откашливала горло.

Присутствием твоим: крала, несла,
брала себе тебя и воровала,
забыв, что ты – чужое, ты – нельзя,
ты – Богово, тебя у Бога мало.

Последней исхудалостию той,
добившею тебя крысиным зубом.
Благословенной родиной святой,
забывшею тебя в сиротстве грубом.

Возлюбленным тобою не к добру
вседобрым африканцем небывалым,
который созерцает детвору.
И детворою. И Тверским бульваром.

Твоим печальным отдыхом в раю,
где нет тебе ни ремесла, ни муки, –
клянусь убить елабугу твою.
Елабугой твоей, чтоб спали внуки,

старухи будут их стращать в ночи,
что нет ее, что нет ее, не зная:
«Спи, мальчик или девочка, молчи,
ужо придет елабуга слепая».

О, как она всей путаницей ног
припустится ползти, так скоро, скоро.
Я опущу подкованный сапог
на щупальца ее без приговора.

Утяжелив собой каблук, носок,
в затылок ей – и продержать подольше.
Детёнышей ее зеленый сок
мне острым ядом опалит подошвы.

В хвосте ее созревшее яйцо
я брошу в землю, раз земля бездонна,
ни словом не обмолвясь про крыльцо
Марининого смертного бездомья.

И в этом я клянусь. Пока во тьме,
зловоньем ила, жабами колодца,
примеривая желтый глаз ко мне,
убить меня елабуга клянется.
1968

"