Posted 26 февраля 2009,, 21:00

Published 26 февраля 2009,, 21:00

Modified 8 марта, 07:46

Updated 8 марта, 07:46

Испугавшийся своего пророчества

Испугавшийся своего пророчества

26 февраля 2009, 21:00
Петр ОРЕШИН 1887, Саратов – 1938, Москва, Бутырская тюрьма

Бедностью до сих пор неизлечимо больно человечество – и не только в так называемых развивающихся странах, но и в приписывающих себе роль их опекуна Соединенных Штатах, где в пятнадцати минутах езды от роскошных лос-анджелесских вилл можно увидеть нищие развалюхи, как, впрочем, и по сторонам от нашей выпендрежной Рублевки.

Стоит ли утешаться тем, что неравенство существует столько же, сколько и человечество? Ведь бедность, распаленная неправедной чужой роскошью, угрожает революциями. А они почти всегда вместо обещанной свободы и благоденствия приносили новое разобщение, которое плодило взаимоненависть, оставляя кровавые следы в истории.

В 26 лет сын саратовского приказчика мануфактурной лавки, мечтательный начинающий поэт Петр Орешин, попал в Петербург, где был потрясен увиденными воочию имперскими дворцами, экипажами с лакеями на запятках, дамами в собольих шубах, ярмарочными фейерверками. Это была совсем другая, чуждая ему Россия – начальничья, расфуфыренная, надменно брезгливая к бедной России, словно к Золушке-замарашке. Он и в Саратове чувствовал себя не совсем своим – ему гораздо лучше было у дедушки в селе Галахове Аткарского уезда, где в нем пробуждалось чувство крестьянских корней, где он вместе с деревенскими бабами песни пел и хаживал по грибы да ягоды. Первые его стихи будто у завалиночных поющих голосов были подслушаны.

В городской четырехклассной школе он не доучился из-за нехватки денег – пришлось за прилавок встать, а затем по настоянию отца учиться бухгалтерии: это надежней, чем какие-то стишки.

Но стишки глубоко в душу сына забрались, как кутята, на улице подобранные и за пазуху сунутые, а уж царапучими оказались – так и корябали душу коготочками. И всё на бедность, на тяжкую долю крестьянскую жаловались – немногоцветно суриковские и не наигранные, а душевные. Мечтал же автор совсем о другом: «Будем все богатыми, Будем все счастливыми. С теремами-хатами, С женами красивыми!»

Потихоньку Орешина начали печатать – сначала в саратовских газетах, потом и в столичных журналах, даже в «Вестнике Европы».

Он вынужден был служить в петербургской железнодорожной конторе, заниматься цифирью, а хотелось ему по-настоящему послужить дедовской земле, да тем, во что больше всего верил, – словом, людей защищающим, веру в себя дающим.

Там же, в столице, до него доносились голоса других крестьянских поэтов, с которыми ему еще предстояло встретиться, – Николая Клюева и Сергея Есенина. Они уже стали модными в литературных салонах, но Петр Орешин поразился бы, узнай он, как Николай Клюев горько и разочарованно писал об этом Сергею Есенину в 1915 году, видя оскорбительно снисходительное умиление на свой счет: «Я не верю в ласки поэтов-книжников и не лягать их тебе не советую… Ласки поэтов – это не хлеб животный, а «засахаренная крыса»… Быть в траве зеленым и на камне серым – вот наша с тобой программа, чтобы не погибнуть… Я помню, как жена Городецкого в одном собрании, где на все лады хвалили меня, выждав затишья в разговоре, вздохнула, закатила глаза и потом изрекла: «Да, хорошо быть крестьянином». Подумай, товарищ, не заключается ли в этой фразе всё, что мы с тобой должны возненавидеть и чем обижаться кровно. Видите ли – не важен дух твой, бессмертное в тебе, и интересно лишь то, что ты, холуй и хам-смердяков, заговорил членораздельно».

Орешина тем временем мобилизовали и отправили на фронт. Хотя им было написано несколько антивоенных стихотворений, он храбро сражался и с побрякивающими на груди двумя Георгиями вернулся в 1917 году в Петроград, где, наконец, встретился, подружился и начал выступать на поэтических вечерах с Клюевым и Есениным.

Р.В. Иванов-Разумник так писал тогда: «Клюев – Поморье, Орешин – Поволжье, с его бурным революционным вихрем, не проникающим, однако, в глубь явления… Но в этом круге вихря – переживания его искренни, переживания его подлинны, и настолько же искренне и подлинно его творчество».

Поэт Василий Князев отозвался о стихотворении Петра Орешина «Свой крестный путь превозмогая…» (1917) еще более высокими словами: «Когда читаешь «Крестный путь» Орешина… поражаешься, руками разводишь: что написано раньше – «Крестный путь» или «Двенадцать»? Блок ли нарисовал свою дюжину, глубоко заглянув в душу Пугачева-Орешина, или Пугачев-Орешин нашел себя, изучив «Двенадцать»?»

Уже в 1917 году Петр Орешин написал стихотворение «Кровавые следы», которое по прозорливости я могу поставить рядом лишь со стихами Максимилиана Волошина о Гражданской войне, хотя они все-таки разного поэтического уровня.

Стихотворение Петра Орешина о пытках и плахах крепостного прошлого, которое мы сейчас почему-то сусально идеализируем, и таких же ожидаемых после революции пытках и плахах, кои мало кто мог предугадать даже в кругу запланированных революцией к закланию аристократов, первоначально впавших в эйфорию красных бантов в петлицах.

Максимилиану Волошину помогли в предвидении многочисленные сопоставления с прежними историческими катаклизмами, во что он был достаточно посвящен. Петру Орешину помог только крестьянский инстинкт недоверия, предчувствие обмана с землей, обещанной революцией землепашцам, вскоре угодившим в безземельное крепостничество почище прежнего – там хоть иногда на волю отпускали.

Но, написав «Кровавые следы», Петр Орешин, может быть, сам ужаснулся своему предсказанию, перепугался и бросился избавляться от неотвязных видений, изгоняя их как бесовщину, а ведь они были горькой, но ангелохранительной прививкой от иллюзий, за которые многим придется расплачиваться жизнью.

Вот с какой опасной для него наивностью Петр Орешин отвечал на анкету «Какой нам нужен писатель», примитивно разделяя писателей на новых и старых и уговаривая себя поверить в истинность этого разделения: «Старый писатель – это, прежде всего, представитель дворянской, помещичьей, буржуазной, духовной или мещанской среды. Новый писатель – представитель производственного пролетариата и трудового крестьянства… их позиции вполне можно назвать враждебными друг другу, и борьба между ними, старыми и новыми писателями, ставленниками капитализма и ставленниками пролетариата и трудового крестьянства, вполне естественна и неизбежна».

Больно читать эту примитивщину. Но, возможно, подобные высказывания были просто-напросто самозащитой, ведь не случайно одно из главных препятствий в своей работе Орешин определяет так: «…травля, которая ведется против меня со стороны некоторых литературных групп, по недомыслию своему квалифицируя меня «кулацким» и «подкулацким» поэтом».

Кстати, в ответах Орешина есть и такое заявление, которое, очевидно, должно было успокоить идеологических ревнителей новой «правоверности»:

«Идейно-теоретическая жизнь страны меня, конечно, захватывает (! – Е.Е.), как всякого гражданина СССР. Я с большим вниманием слежу за колхозным движением, за социалистическим строительством и за судебными процессами (!! – Е.Е.)».

Но, возможно, Орешин не только компромиссно самоспасался среди развертывающегося террора, но и пытался внушить себе почти искренние иллюзии. Всё настолько перепуталось в оглоушенном и замороченном крестьянском поэте Орешине, что он, нутром чувствуя свою обреченность, обложенный красными флажками, не отваживался защищать крестьян от нового крепостного права, от чего не уклонялись ни Николай Клюев, ни Сергей Клычков.

Посмотрите, какая разница между почти безропотно подчинившимся новому закабалению Петром Орешиным и бунтующим Сергеем Клычковым. Вот как Клычков отвечает на ту же анкету, не прибегая к натянутому разделению писателей по классовому происхождению и классовой сущности:

«Самое основное и роковое для современного писателя различие с прежним писателем заключается, по моему мнению, в том, что нашими писателями утеряна внутренняя, подчас, может быть, даже неосновательная и, может быть, даже беспочвенная, необходимость не соглашаться…

Такого сопротивления современности у наших писателей теперь нет или почти не осталось.

С моей точки зрения, это обедняет писателя».

А вот ироническое послание Сергея Клычкова Петру Орешину было отнюдь не издевательским, а грустно нежным, увещевающим его открыть глаза, затуманенные дымом индустриализации, от которой начала задыхаться и гибнуть деревня: «Сбирается Орешин Воспеть нам не крапиву, А трактор в двести сил… Скажу я, многогрешен: Ты лучше б выпил пива И воблой закусил!..»

Орешин отругивался некрасиво, со злобнинкой, чувствуя, что Клычков-то прав: «Ты позабыл, в чертей влюбленный, Прибитый к двери очага, Что блеском сабельным Буденный Давно срубил твои рога».

Да и Николаю Клюеву от Орешина перепало: «Сочувствую, кто об эпоху В беспутьи голову расшиб, Кто старостью и нудным вздохом Сочится, как в носу полип».

До чего могут доходить перессоренные политикой и самолюбием поэты! Тут-то и подкрадывается к ним беда, уничтожающая их порознь.

Все они были арестованы. Петру Орешину не помогла самовнушенная правоверность. В 1937 году, когда у него только что вышла безоблачная книжка «Под счастливым небом», ему приписали «кулацкую идеологию». Его заставили методами, унаследованными от Малюты Скуратова, пойти и на самооговор, и на оговор своих друзей из «террористической группы» Сергея Клычкова, и на признание связи с уже расстрелянными «поэтами-террористами» Павлом Васильевым, Михаилом Герасимовым, Иваном Приблудным и даже «пролетарским поэтом» Владимиром Кирилловым, автором знаменитой в свое время романтической оды революционным матросам: «…Орлиное племя, матросы, матросы, К вам песнь огневая рубиновых слов!» Но допросы несчастного Орешина продолжались, и из него под конец вытянули признание в «контрреволюционных шовинистических взглядах», которые он разделял даже с повесившимся за тринадцать лет до этого Сергеем Есениным, которому в итоге суждено было стать нашим классиком.

Но подл будет тот, кто бросит камень в Петра Орешина и в других допрашиваемых в те страшные годы, когда под пытками отключалась воля к сопротивлению.

Орешин не был крупным поэтом, но он оставил еще один неоспоримый пример предсказательной силы поэзии.

Увы, он оказался не готов к тому, что сам же предсказал, пытаясь загородиться от собственного провидчества иллюзиями.



* * *

Есенин спасся тем, что сам повесился,

а в заговоры вписан всё равно,

но это правда, что всегда поэзия

есть заговор с надеждой заодно.



Душа самоказненная Орешина

за всех, кто был под пыткой назван им,

сама была в Бутырках им повешена,

но мы ее простим и воскресим.



Не стоит слишком верить в революции

да и впадать в романтику невежд,

надеждами сочтя рабов иллюзии.

Иллюзии всегда враги надежд.



Евгений ЕВТУШЕНКО

Кровавые следы

Кровавые следы остались на полях.
Следы великого державного разбоя.
Под гнетом виселиц и грозных царских плах
Стонало горько ты, отечество родное.

Изношен по полю батрацкий мой кафтан,
Но гневу нашему нет, кажется, износу.
Горят рубцы глубоких старых ран,
Как будто прямо в грудь вонзил мне ворог косу.

Как будто бы вчера меня под крик и свист
Пороли на скамье по барскому приказу
За то, что молод я, и буен, и речист,
За то, что барину не кланялся ни разу.

Как будто бы вчера наш неуемный поп
На буйное село шел к приставу с доносом.
Клеймом позорным – раб! –
клеймили каждый лоб,
И плакался народ набатом безголосым.

Как будто бы вчера по всей родной земле
С улыбкой дьявольской расхаживал Иуда.
Но пала власть царя. И в солнечном селе
Увидел я невиданное чудо.

Свобода полная! Долой нелепый страх!
Но ум встревоженный совсем твердил иное.
Уму всё чудятся ряды кровавых плах,
Под палкой и кнутом отечество родное.
1917

Четки

Перебирает четки
Монахиня-ветла.
В простой косоворотке
Я вышел из села.

Упал на грудь дороги,
На светлую траву.
В заведомой тревоге
Я жизнь мою живу.

В косоворотке синей
Я кинул отчий кров.
И пусть засыплет иней
Следы моих шагов.

Прощайте, хижин трубы
И синь родных небес.
Я в земляные губы
Тебя целую, лес!

Котомка давит плечи,
И ясен свежий след.
Но в той расцветшей грече
Меня давно уж нет.
1917

"