Posted 25 сентября 2008,, 20:00

Published 25 сентября 2008,, 20:00

Modified 8 марта, 07:54

Updated 8 марта, 07:54

Булат Окуджава (1924, Москва – 1997, Париж)

Булат Окуджава (1924, Москва – 1997, Париж)

25 сентября 2008, 20:00
В ответ на мое протестное письмо относительно исключения из партии поэта Булата Окуджавы меня принимал в своем кабинете член Политбюро ЦК КПСС, первый секретарь Московского горкома Виктор Васильевич Гришин, хотя сам я никогда не был членом партии. Принимал мрачновато, но уважительно. Писателей тогда еще побаивались.

Предыстория была такова. Секретарь писательского парткома Сергей Сергеевич Смирнов был человеком двояким, и от этой двоякости у него беспрестанно дергалось лицо, на котором затравленно прыгали глаза, убегая от прямого взгляда. Он выручил многих героев Брестской крепости, несправедливо брошенных в лагерь, и он же был председателем собрания, одобрившего исключение из Союза писателей Бориса Пастернака. В Сергее Сергеевиче происходила постоянная борьба между выручателем и исключателем. Он вызвал Булата в партком и ткнул ему его «Избранное», выпущенное эмигрантским издательством «Посев» в Мюнхене. В предисловии было написано, что, хотя Окуджава формально является коммунистом, его творчество насквозь антикоммунистично. Смирнов выжимал из Булата опровержение с унизительными заверениями в лояльности. Булат спокойно отказался, заявив, что никакого отношения к этому изданию не имеет. Тогда его исключили из партии в первичной организации и утвердили решение в Краснопресненском райкоме. Далее должно было последовать изгнание из Союза писателей, остановка публикаций, отмена концертов, а потом эмиграция без обратного билета.

Гришин не спешил с выводами по моему письму. Поначалу как ревизору доложил мне экономическую обстановку в Москве, рассказал о трудностях перехода молочной тары со стеклянной на пакетную.

– Мы и так и этак с этими пакетами, Евгений Александрович, а они всё текут и текут… Углы – их слабое место, углы… Но мы эти углы в конце концов зажали…

Потом он громогласно всморкнулся – он именно не высмаркивался, а всмаркивался, то есть втягивал содержимое носа внутрь, видимо, в пазухи испещренного морщинами государственных забот лба, и заключил:

– Теперь насчет этого… как его… Окуджавова. Спасибо за своевременный сигнал… Вы правильно заметили в своем письме: «До коей поры московская партийная организация будет руководиться, сама этого не понимая, из Мюнхена?» Действительно, до коей поры? Я уже переговорил с Краснопресненским райкомом – выговором обойдемся. Так и скажите этому Окуджавову…

Когда я передал Булату мой разговор с Гришиным в лицах, он немножко посмеялся, а потом сурово сказал:

– Ну, ладно… Короче, спасибо за хлопоты, но ведь я тебя не просил… Может, было бы лучше, если бы меня исключили… Я уже давно сам себя исключил из партии…

Никак он не мог принять мою «Казнь Стеньки Разина»:

– Какого черта ты его прославляешь? Ведь разбойник, убийца. А за что он княжну утопил?

Вот какой был Булат.

Но он мог быть и трогательно нежным.

Только-только выписавшись из больницы, он пришел с Олей на мой день рождения в Политехе, и для меня это был лучший подарок.

На следующее утро – звонок:

– Заходи с Машей, у меня есть джонджоли.

Это такая грузинская трава с крошечными бубенчиками на тонких стеблях, которую маринуют в стеклянных банках. Нет лучшей закуски под белое сухое вино, чем джонджоли с малосольным сулугуни.

Булат вообще пил немного, но тут в одиннадцать утра на столе стояло столько всяких бутылок – и «Хванчкара», и «Ахашени», и «Аладастури»… И он понемножку пил из маленькой рюмочки, но из каждой бутылки. Он пил, как всегда, чуть-чуть, а на этот раз совсем чуть-чуть, но, несмотря на то, что был слаб, долго не позволял нам подняться и уйти, расспрашивал о жизни, шутил, хотя его глаза улыбались уже через силу. Когда мы вышли, я сказал Маше:

– По-моему, Булат попрощался с нами.

Так оно и случилось.

Значение человека определяется размером той пустоты, которая образуется после его ухода.

Он зарыл виноградную косточку в арбатском дворе, а лозы дотянулись до Японии. Неповторимый привкус джонджоли он внес в пушкинский стих.

Шестидесятые годы были годами взаимосоздания поэтов и читателей. Мы заново создавали читателей, высказывая то, что думали они. А они создавали нас своей поддержкой, хотя она порой им дорого стоила. Мы были первыми додиссидентскими диссидентами в то время, когда А.Д. Сахаров был привилегированным засекреченным специалистом, Александр Солженицын – никому не известным учителем математики, бывшим зэком, а Иосиф Бродский – санитаром морга в ленинградской тюрьме «Кресты».

Булата Окуджаву на проработках называли «пошляком с гитарой», меня – «певцом грязных простыней». Окуджава был первым в нашей стране поэтом, взявшим в руки гитару, но его гитара была беременна песнями Александра Галича, Владимира Высоцкого и других бардов, отвоевавших право на «магнитофонную гласность». Гражданский протест, не уступающий громовым раскатам 13-й симфонии Дмитрия Шостаковича, звучал и в гитарных переборах.

Если Окуджава улыбался, то лишь углами губ, и я никогда не видел его безудержно хохочущим. В нем до конца жила боль за расстрелянного отца – грузинского идеалиста-партийца, за мать – тоже идеалистку-армянку, которую держали в лагере до 1955 года. Поэтому он так боялся идеализма в других и в самом себе, ибо боялся обмануться и обмануть других. Но разве можно быть поэтом без идеализма?

Снимая чистый, романтический фильм «Застава Ильича», Марлен Хуциев поставил в центр импровизационно-документальную съемку вечера поэзии в Политехе – снимали неделю подряд. Режиссера вызвали на ковер бдительные соседи из ЦК комсомола, раздраженные информацией из собственных источников о том, что у них под носом собираются истерические кликуши и стиляги нового типа. Комсомольские начальники потребовали пригласить в зал морально здоровую рабочую молодежь, которая бы дала отпор декадентщине на сцене, а особенно Булату Окуджаве.

– Пожалуйста… – пожал плечами Марлен. – Милости просим…

Но когда перемазанные известкой строители, ввалившиеся на галерку, увидели выходящего на сцену Окуджаву, то они устроили такой восторженный топот, что балкон чуть не обвалился. Молодые рабочие не стали штрейкбрехерами поэзии, хотя их на это подбивали.

Несмотря на распространяемые слухи о якобы санкционированной смелости шестидесятников, вот кто был нашей единственной защитой: наши читатели, созданные нами. А мы, защищенные ими, защищали их. Насколько могли и как умели.

Люди искусства меньше всего похожи на людей, создающих правила запретов, но настоящее искусство всегда высоконравственно, только не ханжески. И оно мягко внушает нам, если мы ему доверяемся, целый свод таких, например, непозволительностей, как предательство человека человеком, включая предательство собственной совести.

В песнях и стихах Окуджавы мы не найдем никаких оправданий войны, хотя у войны столько хорошо оплачиваемых оправдателей. Окуджава не риторический нравоучитель – он тонко преподает, что кажущееся поражение может быть победой, а кажущаяся победа – поражением. «Может, и не станешь победителем, / но зато умрешь как человек». В этом отличие кодекса Окуджавы от грациозного, но небезопасного совета Пастернака: «…Но пораженья от победы Ты сам не должен отличать».

В присутствии Окуджавы было неприлично ссориться. Он был никем не назначенным третейским судьей хотя бы потому, что ушел добровольцем на фронт в 1942 году, и в этом было его непререкаемое старшинство. Мы, шестидесятники, нарушая репутацию верных друзей-соратников, могли нервозничать, у кого больше, а у кого меньше славы, он-то спокойно знал, что слава – самый ненадежный определитель талантливости. Однажды он жестко сказал:

– Знаете, ребята, если вы и дальше будете так вести себя, вам будет стыдно прийти друг к другу на похороны.

Москва поставила-таки посмертный памятник певцу Арбата, который он называл своим отечеством, хотя при жизни отцы города проголосовали против того, чтобы дать Булату звание почетного гражданина столицы. Честно говоря, памятник мне не особенно нравится. Он несколько публицистичен. Но, когда на его плечи взбираются дети, он сразу лиричнеет, становится Булатом Окуджавой.

* * *

Настоящих людей так немного!
Всё вы врете, что век их настал.
Посчитайте и честно и строго,
сколько будет на каждый квартал.

Настоящих людей очень мало:
на планету – совсем ерунда,
на Россию – одна моя мама,
только что ж она может одна?

1956

Песенка веселого солдата

Возьму шинель, и вещмешок, и каску,
в защитную окрашенные краску.
Ударю шаг по улицам горбатым…
Как просто быть солдатом, солдатом.

Забуду все домашние заботы.
Не надо ни зарплаты, ни работы.
Иду себе, играю автоматом…
Как просто быть солдатом, солдатом.

А если что не так – не наше дело:
как говорится, «родина велела».
Как славно быть ни в чем не виноватым
совсем простым солдатом, солдатом.

1960–1961

Старинная студенческая песня Ф. Светову

Поднявший меч на наш союз
достоин будет худшей кары,
и я за жизнь его тогда
не дам и ломаной гитары.
Как вожделенно жаждет век
нащупать брешь у нас в цепочке…
Возьмемся за руки, друзья,
чтоб не пропасть поодиночке.

Среди совсем чужих пиров
и слишком ненадежных истин,
не дожидаясь похвалы,
мы перья белые почистим.
Пока безумный наш султан
сулит дорогу нам к острогу,
возьмемся за руки, друзья,
возьмемся за руки, ей-богу.

Когда ж придет дележки час,
не нас калач ржаной поманит
и рай настанет не для нас,
зато Офелия помянет.
Пока ж не грянула пора
нам отправляться понемногу,
возьмемся за руки, друзья,
возьмемся за руки, ей-богу.

1967


* * *

Простая песенка Булата
всегда со мной.
Она ни в чем не виновата
перед страной.

Поставлю старенькую запись
и ощущу
к надеждам юношеским зависть,
и загрущу.

Где в пыльных шлемах комиссары?
Нет ничего,
и что-то в нас под корень самый
подсечено.

Всё изменилось: жизнь и люди,
любимой взгляд,
и лишь оскомина иллюзий
во рту, как яд.

Нас эта песенка будила,
открыв глаза.
Она по проволоке ходила,
и даже – за.

Эпоха петь нас подбивала.
Толкает вспять.
Не запевалы – подпевалы
нужны опять.

Надежд обманутых обломки
всосала грязь.
Пересыхая, рвется пленка,
как с прошлым связь.

Но ты, мой сын, в пыли архивов
иной Руси
найди тот голос, чуть охриплый,
и воскреси.

Он зазвучит из дальней дали
сквозь все пласты,
и ты пойми, как мы страдали,
и нас прости.

Евгений ЕВТУШЕНКО 1971

"