Posted 25 марта 2010,, 21:00

Published 25 марта 2010,, 21:00

Modified 8 марта, 06:54

Updated 8 марта, 06:54

Всегда озябшая

Всегда озябшая

25 марта 2010, 21:00
Наталья ХАТКИНА 1956, Челябинск – 2009, Донецк

Стихи Наташи Хаткиной, когда было ей лет двадцать с поросячьим хвостиком, мне прочитал на память Иосиф Курлат. Еще до ее появления на свет он был сокурсником Беллы Ахмадулиной. Тогда и написал стихи, ходившие из рук в руки в Литинституте, предупреждая об опасной заманчивости оттепелей: «Деревья, деревья, цвести еще рано...»

Наташа родилась через девятнадцать лет после Беллы, в двойственном 56-м году, когда сначала Хрущев назвал Сталина убийцей на XX съезде, а затем отдал приказ о подавлении восстания в Венгрии.

На долю Наташиного поколения пришлась изнурительная афганская война, брежневское невдохновляющее шамканье. У ее сверстников уже не было шестидесятнических иллюзий – романтика умерла под гусеницами танков в Праге. Кто-то научился перешагивать через других, кто-то стал размазневым пофигистом, кто-то ушел в кухонную озлобленку на всех и вся.

Слава Богу, оставались книги для тех, кто не разучился читать. Семья у Наташи была кочевая, но читающая. Мать – врач, отец – военный авиамеханик. Что угодно могли забыть при переездах, но не свои любимые книги. «В дни поздней осени, промозглой и нервозной, / вороний карк злым кашлем мучит парк, / и чувствуешь себя слегка туберкулезнoй, / и лучший друг – то Чехов, то Ремарк. // Сестра писателей – чахоточная осень. / Не обещай мне, бедная сестра, / сна на террасе в – как его? – Давосе. / Нет, не про нас Волшебная гора. / Мы – воины. И в умиранье длинном – / нет, не про нас! – и роскошь, и печаль. / В троллейбусе или на поле минном / нам коротко споет железный нахтигаль».

Учиться Наташа пошла на самый неприбыльный после диплома факультет университета – филологический, работала в сельской школе, потом библиотекарем в Донецке. Стихи писала с детства. Вспоминала об этом так: «Когда мне было пять лет, я подобрала котенка. А мне сказали: «Нет и никогда». А кто сказал, это не важно, хотя это были мама и бабушка. Я взяла котенка в руки и пошла в продуктовый магазин, и стала там читать стихи собственного сочинения. По дороге сочинила: «Мой котенок, ты один. Мой котенок, я одна. Нас никто, никто не любит, Никому я не нужна».

В мечтах я представляла себя возвышенной и непонятой. Наяву непонятой быть получалось, а вот возвышенной никогда».

Она признавалась: «Родным городом Донецк стал мне далеко не сразу. Я в припадке самомнения считала, что могу покорить Москву, как Александр Дюма покорил Париж с одним золотым в кармане. Донецк как любимый город проявился позднее постепенно – как проявлялись когда-то черно-белые фотографии».

В этом индустриальном городе сквозь производственный грохот хрупко, тоненько, но все-таки звучала поэзия. Был даже, как его шутливо называла Наташа, «литературный салон местной мадам Рекамье» Любови Охановой, издавался журнал «Дикое поле», а в театре шел «Милый друг» Мопассана в Наташиной инсценировке, и она же стояла на выдаче книг в библиотеке. А еще она была матерью и воспитывала свою единственную дочь Машу, ставшую учредителем детского журнала «Апельсин».

Конечно, Наташе приходилось нелегко, когда в 70-е годы она была вынуждена устраивать в библиотеке стенды, посвященные «Малой земле» Брежнева, а в 90-е выбивать деньги на книги теперь уже не у партийных идеологов, а у наших родных капиталистов.

Когда я впервые встретился с ней, то сразу заметил, как она все время во что-то кутается, как ее знобит, как ей холодно от постоянного наталкивания на чье-то ледяное равнодушие.

У нее есть несколько поэтических автопортретов, ироничных и безжалостных, но одновременно полных чувства женского достоинства.

Я написал предисловие к самой первой книжке Наташи еще в 1981 году, уже тогда понимая, что в русскую литературу пришел настоящий поэт. Попробуйте-ка забыть хотя бы эти две строки – не получится: «Как я тогда просила: «Господи, дай!» /

– На, – отвечал, – только будешь нести сама».

Но ее завоевание Москвы не состоялось при жизни. Ни на одну из ее шести поэтических книжек, выходивших всё в Донецке да в Донецке, не обратило внимания ни одно московское издательство. Столичные издатели охотно заказывали ей развлекушные книжонки («О тостах, или Как стать душой компании» и т.п.), которые писались, как подтверждает дочь, «не для души, а для денег», но Наташины стихи их отпугивали нескрываемым личным трагизмом, душевной озяблостью, что никогда, к ее чести, не переходило в мизантропию. А ведь настоящий русский поэт, оказавшийся за границей по своей воле или по воле истории, не зависящей от него, в России не иностранец и не провинциал. Провинциальность – явление не географическое, а духовное.

В Москву Наташа Хаткина на моей памяти приезжала лишь однажды. Я сделал ее фотопортрет на набережной. Было теплое лето, но она всё равно зябла, кутала горло и прятала руки в рукава – сильная, но одновременно беззащитная. Ее опять знобило.



Донецкий сон

Когда, как в черно-белейшем кино,

в Донецк приехал я давным-давно,

донецкая девчонка-поэтесса

меня ждала совсем без политеса,

всех одним махом

вроде побивахом,

училка,

но почти с дошкольным страхом.

За водкой и закуской из консервов

мы встретились

в пространстве эсэсэрном –

тогда еще была страна такая,

поэтов и любя, и пресекая.

Девчонка руку ткнула мне:

«Наталья»,

чтоб сразу избежать

сентименталья.

Я в коммуналку ей принес «Токая»

из мира, что остался вдалеке.

Она, в свой мир не сразу допуская,

зажалась, вся озябшая такая,

по-девичьи ресницы опуская,

в мужском

неподходящем пиджаке.

Из пальцев мою руку выпуская,

вдруг покраснела,

став потом бледней,

как будто бы моя – ее руке

пожатьем легким обещала что-то

и обмануть могла ее с налета,

и, как легко пришел, так налегке

исчезну я на вольном ветерке.

Она вдруг попросила на пиджак

мое пальто накинуть.

«Что-то знобко».

А про пиджак сказала:

«Папин» робко

и смолкла, губы детские поджав.

Всё куталась она, нашла и шаль,

а на колени положила скатерть.

Электроплиток было ей не жаль –

казалось,

всех на свете их не хватит.

На улице иззяблась на ветру,

когда меня на поезд провожала,

похожа на замерзшую ветлу,

которая из леса убежала.

Но делалось вокруг всё ледяней

совсем не от мороза – от людей.

К нам туго

прививается заморскость.

Что общего в нас?

Русская замерзлость.

И вдруг она спросила напоследь:

«А вы… вы не боитесь умереть?»

Вопрос был непохожим на игру.

Мне руку

слишком медленно пожала

и слезы наперед

в глазах сдержала,

чтобы не плакать, если я умру.

А умерла сама вперед меня,

от холода сгорев, как от огня.

Дитя и мать. Моя сестра-поэт.

А кто из нас был вовремя согрет?

Евгений ЕВТУШЕНКО

* * *
Вот мой автопортрет в четыре года.
Какая лаконичность, и свобода,
и пляшущая радость бытия!
Всего четыре палки, огуречик
и сверху – кругляшок.
И вот вам человечек.
И это я!
И это я! Я! Я!

Мне семь. Я школьница.
Ввиду серьезных лет
весьма детален мой автопортрет.
На мир взираю сверху вниз (с балкона).
В руке – портфель, на голове – корона.
На туфлях – банты, платье – в кружевах.
Обижусь на того, кто вслух не скажет: «Ах!»

Тринадцать.
Рисовать? Была охота!
Себя отрезала от группового фото.
Причин глубинных лучше не ищи:
прыщи.

Семнадцать лет.
Абстракция.
Зигзаг
зигзагом погоняет.
Только враг
способен так разъять на составные части.
Мой взгляд жесток.
Чем и горжусь.
Отчасти.

Но время к новым повернет канонам.
Совсем другие формы я ценю.

Вот мой автопортрет – в зрачке влюбленном
вся в двадцать лет я отразилась. Ню.

Тридцатник.
Рвут заботы на куски.
И все-таки – цейтноту вопреки –
удержат на холстах нетленные шедевры
всех тех, кто мной любим, но действует на нервы.
Мои собаки, дети и друзья,
и каждый – это я.
Я! Я!

И вот мне,
ну, допустим, пятьдесят.
Особых множество накоплено примет.
Чтоб их запечатлеть, пойду в Горсад
и закажу художнику портрет.
Теперь на улицах рисуют, как в Париже,
не нанося заказчикам обид.
И я себя, как в зеркале, увижу,
и пусть мне это зеркало польстит.

* * *

Нет у света ничего, кроме тьмы.
Он в ней лилией пророс – и погас.
Кто там плачет в темноте? – Это мы.
Нет у Бога никого, кроме нас.

Неподатливый такой матерьял –
отрастить не получается крыл.
Вот один хотел взлететь – и пропал.
Впрочем, кто-то говорит: воспарил.

То не лилия растет средь зимы –
просто хочется любви – прям сейчас.
Нет у света ничего, кроме тьмы.
Нет у Бога никого, кроме нас.

Сиротская колыбельная

Я такую тебе правду скажу:
спи, детеныш, я тебя не рожу.
Буду век ходить с большим животом
и ничуть не пожалею о том.

Этот мир – ни выжить в нем, ни залечь.
Я замкну тебя навек в свою плоть.
Только так смогу тебя уберечь,
только так смогу свой страх побороть.

Кто родится – мне не хочется знать.
Ничего я не смогу изменить.
Если парень – будет жечь-убивать,
если девка – будет ждать-хоронить.

Если девка – так захочет рожать,
за роженое-родное дрожать
так, как я над нерожденным дрожу.
Спи, детеныш, я тебя не рожу.

Каменная баба

Визжит и воет рой чужих судеб.
Я приучу к молчанию свою.
Я, каменная, на своем стою
И каменный свой покупаю хлеб.

В троллейбусе недвижно, как валун,
Я занимаю место у окна.
Я ни одной слезинки не должна
Тем, кто сопит и мается вокруг.

Терпение – спасительный мой груз.
И, если с невеликой высоты
Своей любви меня уронишь ты,
Прости, дружок, но я не разобьюсь.

Какой была я нежной – позабудь.
Мне ни к чему – себя не береди.
И руку понапрасну не клади,
Ну, не клади – на каменную грудь.

"