Posted 25 мая 2019,, 06:36

Published 25 мая 2019,, 06:36

Modified 7 марта, 15:52

Updated 7 марта, 15:52

Майя Никулина: "Два времени в узел свяжу и новое словом отмечу"

Майя Никулина: "Два времени в узел свяжу и новое словом отмечу"

25 мая 2019, 06:36
Творчеству Майи Никулиной свойственна особенная поэтическая стать, горделивая лирическая осанка. Стих ее величав, нетороплив, проникновенен, и выражает глубинную суть и прошедшего, и происходящего.

Сергей Алиханов

Майя Никулина родилась в Екатеринбурге. Училась в Горном институте, окончила филологический факультет Уральского Государственного Университета. Автор стихотворных сборников: «Мой дом и сад», «Имена», «Душа права», «Колея», «Бабья трава», «Всей силой жизни», «Пушкинский глагол», «Крымская дорога», «Гул».

Переводила с испанского и словенского.

Её стихи переведены на несколько европейских языков.

Изданы книги прозы: «Последние дни Романовых», «Прогулки по Екатеринбургу».

Творчество отмечено Премией журнала «Урал».

Работала старшим библиографом в областной детской библиотеке. Возглавляла отдел гуманитарных наук газеты «Наука Урала». В журнале «Урал» работала заместителем главного редактора.

Основатель гимназии «Корифей», в которой и сейчас преподает.

Звуковая палитра ее поэтической речи в высшей степени естественна, ничего нарочитого - ни повторов, ни чрезмерной аллитерации, для усиления, так сказать, выразительности.

Творчество Никулиной самоценно и самодостаточно - ничего для воздействия на публику, для эпатажа. Жанр её я бы назвал лиро-сокровенным, исподволь рождающий запоминающиеся навсегда строчки.

Еще совсем недавно социалистический реализм предписывал поэзии «обязательную бодрость» (В. Ходасевич). Сейчас же в соответствии с форматом стали обязательными - авангардизм, продвинутость, так сказать, «бродскость» и чуть ли ни фейсбучность.

Все это вовсе не свойственно поэзии Майи Никулиной - её стихи естественны, как дыхание:

За то, что в слезах, хорошея,

ликует, звенит и поет

бездомное чудо, Психея,

почтившая слово твое,

твое полуночное знанье,

рискнувшее вдруг побороть

почти родовые страданья

души, обретающей плоть.

В наши фестивальные, премиальные, «юбилейные времена» (А. Межиров) вердикт поэтическому таланту поэта выносят вовсе не читатели, а члены очередного тщательно скомпонованного столичного жюри, так и не заметившие Майю Никулину. А в Екатеринбурге изданы тома, посвященные полувековому творчеству Майи Никулиной. В столицах же за все эти годы была явлена миру только одна подборка ее стихов в журнале «Знамя».

Но что характерно: моя жена Галина, которая помогает составлять подборки стихов в нашей рубрике, определенно заметила:

- Знаешь, Сергей, Никулина - лучшая поэтесса в России!

Окончательный вердикт таланту и значимости поэта выносят читатели стихов. И с каждым читателем поэт - и это лучше и сильнее всех чувствует Майя Никулина- всегда остается один на один. Имя и душу поэта воспроизводит и защищает всего лишь собственный текст, и тут ни руками не поразмахиваешь, ни голосом не возьмешь...

Я всё надеялся, что мне доведется встретиться и взять личное интервью у поэта, когда Майя Никулина окажется в Москве... Но вот приходится воспроизводить прекрасное видео, снятое на Урале:

Запись сделана Константином Багаевым, организована Асей Андреевой.

Юрий Казарин — поэт, лингвист, профессор филологии, заведующий отделом поэзии журнала «Урал», автор книги о творчестве поэта: «И я вдруг понимаю: вот она — поэзия в чистом виде, как таковая, — в своем женско-человеческом и пронзительном, голосовом, музыкальном, дыхательном и прекрасном звучании... Я слышу просодию стихотворения — просодию очеловеченную и одновременно отекстовленную, оязыченную: ритм, паузы (ладонь Майи постукивает по столешнице или поглаживает ее), анжамбеманы, фразовые ударения и обрывы, облака строф, выдыхаемые говорящим и вдыхаемые слушающим... воспринимаю дрожь предмета, познаваемого поэтом, — и эта вибрация передается мне: я теперь сам — и говорящий, и слушающий одновременно. Майя сбылась, и это — чудо, тайна и мука мученическая — любить. Любить поэзию. Любить Майю. Любить волю и холодные шахты, колодцы и шурфы глубокого бытования и неубывания музыки и смысла.

Поэзия Майи — это вселенная, родственная астрономической, первопричинной... Загадка, тайна — Майя. Ее стихи для меня больше, чем чудо».

Евгения Коробкова - поэт, критик, обозреватель отдела культуры «Комсомольской Правды» пишет: «На Урале имя поэтессы знают хорошо, а вот за пределами региона - Никулина не особо известна. Просто Майя Петровна - совсем не публичный человек. Она не участвует в конкурсах, не пользуется соцсетями, чужда поэтических тусовок... Когда одно из стихотворений Майи Петровны я опубликовала у себя в фейсбуке - оно произвело фурор. Видимо, каждому времени нужен свой девайс, а каждому девайсу соответствует свой жанр. Когда появились сцена и микрофоны - возникла эстрадная поэзия. Когда массово запустили магнитофоны с катушками - оказался востребован жанр, в котором работали Окуджава, Галич, Высоцкий... Девайс сегодняшнего времени - соцсети.

К сожалению, Майя Петровна не присутствует в них, потому даже не представляет, как нужны ее стихотворения современному формату соцсетей».

Александр Самойлов, уральский поэт, делится: «Я читал в одной книжке, что планеты, звезды и все прочее, что в космосе болтается, образовалось потому, что в пространстве есть складки, куда все это набилось, как в шов в вашем кармане. Новость, которую мы можем узнать у Майи Никулиной, состоит в том, что шов этот расходится. С этого ее книжка и начинается.

Душа убывает легко,

не слышно, не видно.

Летает не так высоко…

Да ей не обидно.

Душа убывает, как свет

июньский, приветный.

редеет и сходит на нет…

Да ей не заметно.

Узрела заоблачный знак

и срока не чает…

не больно, не стыдно, никак

душа убывает».

Уходящий на чужбину - на вечную стоянку в Бизерту - русский флот одна из стержневых тем и образов поэзии Майи Никулиной:

Сохнет на камне соль.

Море о берег бьёт.

В сердце такая боль,

будто уходит флот.

Меня до глубины сердца трогает стихотворение Майи Никулиной «Исход», где с тысячами беженцев на бортах, среди которых был и внук Пушкина, Александр Александрович – его потомок по мужской линии, - флот уходит в изгнание.

Не псами по корням и буеракам, —

военным строем, под российским флагом,

в погонах — «Честь имею, господа», —

но с семьями, с детьми и навсегда.

Грузились — «Не задерживай. Скорей» —

спокойно. Замолчали и застыли

навытяжку, поскольку проходили

вдоль Северной и главной батарей.

Уже потом, уже в открытом море,

в однообразном общем разговоре

сошлись на том, что дом у нас один,

бог милостив, потерпим, перебьёмся,

что в Севастополь всё равно вернёмся

и никому его не отдадим.

Смотрели вдаль. По ходу корабля.

Но обернулись, словно по приказу,

спеша увидеть, как из моря разом,

в два белых неба, — Крымом и Кавказом, —

за ними поднимается земля.

Это одна из самый трагических страниц летописи русского Императорского флота. И последним командующим флота был контр-адмирал Михаил Андреевич Беренс - двоюродный брат моего отца, то есть мой дядя. Его мать звали Мария Михайловна, в девичестве Алиханова. (Тут семейные фотографии этой печальной истории).

И если мне когда-нибудь придется, как героям одного рассказа, оказаться долгой зимой в занесенной снегом избе, то я хотел бы, пошарив на полке, найти сборник поэта с этими стихами:

***

Я пишу ниоткуда, потому что живу нигде,

я забыла твой адрес, но письма еще доходят,

ни жива, ни мертва, не сгорела в лихой беде,

потерялась, как серый солдатик в ночном

походе.

Моя долгая верность выцвела, как платок,

мое юное горе прошло — и уже не жалко,

я прошла за тобой столько ближних и дальних дорог

зимней птицей, жилицей, ночлежницей и постоялкой.

Рядовую, уже никакую мою беду

непростительно было б вместить в наградные списки —

только в общую землю, под небо, ветлу, звезду,

и уже никогда под строгие обелиски.

Прожила — ты скажешь. Не знаю. — Прошли года,

провожала, встречала, жалела, была, сказала,

и останусь нигде, ниоткуда, сейчас, всегда

незаметной подробностью станции и вокзала.

***

Прощание. Голос трубы.

Рукою машу через силу —

такая обида, помилуй,

легко ли так сразу забыть…

Такая прекрасная жизнь.

Такое огромное лето.

Такая любовь… Обернись,

уверуй в нее напоследок.

Уверуйте, сделайте вид,

что вам хорошо и счастливо,

засмейтесь, замрите на миг

на фоне горы и залива.

И пусть я пройдусь под конец

на этих веселых поминках

под стоны трубы и волынки,

зубами зажав бубенец.

Как будто я снова люблю

и небо, и дальние дали,

как будто я вас веселю,

а вы и взаправду не знали,

что это фотограф-мастак

услышал отбой за горами

и сделал сознательно так,

чтоб я получилась не с вами.

* * *

Пристань и город у тёмной воды.

Морок сиреней полночных.

Как мне добраться до этой беды?

— Катером, — скажут, — короче…

Катером, катером, с белой толпой,

вдоль берегов окаянных,

дальше души моей полуживой,

шёлковой, злой, бездыханной,

дальше моих неспасающих строк…

Море внизу и в тумане,

камни стареют, мелеет песок,

сохнет трава в Инкермане.

Справа и слева над узкой тропой

круглые, частые луны…

О, не вчера ли мы были с тобой

единолики и юны?..

* * *

Друзья мои, сладчайшими словами

не воротить и рук не отогреть…

Как я хотела раньше умереть,

чтоб никогда не расставаться с вами.

Поэты, голодранцы, крикуны,

живые дети смерти и войны,

последние погибшие солдаты,

ни перед кем уже не виноваты,

посмертной славой не защищены.

Оставшиеся грозно молодыми,

застывшие в ребяческой гордыне,

глядите нам, незнаемым, вослед

весёлыми и страшными глазами…

Не в том печаль, что нет вас рядом с нами, —

в помине нет… Уже в помине нет.

* * *

Душа убывает легко,

не слышно, не видно.

Летает не так высоко…

Да ей не обидно.

Душа убывает, как свет

июньский, приветный.

Редеет и сходит на нет…

Да ей не заметно.

Узрела заоблачный знак

и срока не чает…

Не больно, не стыдно, никак

душа убывает.

* * *

Скажешь — непрожитый путь,

или кромешная страсть,

или какая-нибудь

злая, пустая напасть?

Этого нету. А есть

маленький город, зима,

если и впрямь — от ума

горе, то это не здесь.

Здесь — тишина, синева,

стаи тяжёлых ворон,

камень, сухая трава,

свет обнажённых колонн,

снег на далёких горах,

холод от близкой воды,

в мелких, случайных словах

содовый привкус беды.

Исход

Не псами по корням и буеракам, —

военным строем, под российским флагом,

в погонах — «Честь имею, господа», —

но с семьями, с детьми и навсегда.

Грузились — «Не задерживай. Скорей» —

спокойно. Замолчали и застыли

навытяжку, поскольку проходили

вдоль Северной и главной батарей.

Уже потом, уже в открытом море,

в однообразном общем разговоре

сошлись на том, что дом у нас один,

бог милостив, потерпим, перебьёмся,

что в Севастополь всё равно вернёмся

и никому его не отдадим.

Смотрели вдаль. По ходу корабля.

Но обернулись, словно по приказу,

спеша увидеть, как из моря разом,

в два белых неба, — Крымом и Кавказом, —

за ними поднимается земля.

* * *

Всё степи, степи, серые пески,

сухие травы, каменные реки...

Тут перед нами проходили греки

и выпили всю воду из реки.

А может, скифы... Или крымчаки.

Мы едем долго, правим путь по звёздам,

живём в телеге, спим у колеса,

у нас в коленях птицы строят гнёзда,

нам бабочки садятся на глаза.

Мы обрастаем травяной трухой,

мы слепнем, глядя в меркнущие дали,

зной тяжелеет, лошади устали...

Но держатся, они идут домой.

Возница, размечтавшись о ночлеге,

торопит сам себя: «Пошёл, пошёл...

мы едем, едем, накрывайте стол,

готовьте пахлаву и чебуреки...»

Закат за нами страшен, как пожар.

Но ветер сладок, но светла дорога.

Мы живы, живы, едем, слава богу,

из Ак-Мечети в Карасубазар.

Ялта

Как я люблю её, белую, в нищем январском снегу,

гулкую, чистую, с хрупким корабликом сбоку,

с мокрым каштаном, упавшим с небес на дорогу,

с редким прохожим, обнявшим себя на бегу,

разом вдохнувшим скупые её холода,

лодочкой узкой уплывшим с белёной веранды —

и по бульвару, вдоль белых колонн Ореанды,

к морю, к причалу, и кто его знает куда.

Как я люблю посмотреть на неё с полпути,

с полвысоты, из предгорий, когда, отставая,

вся она блещет черешней в татарской горсти,

белая, красная, крупная и золотая,

как она, лёгкой лозой уцепясь за гранит,

лезет на кручи, откуда незрим и неслышен,

ангел Ай-Петри, пока он ещё не убит,

дышит теплом на её ненаглядные крыши.

* * *

Уездная тоска — и вдруг — и в кои лета —

посланником небес — залётный Хлестаков,

столичная звезда, безбожная комета,

руководитель душ, произноситель слов,

замученный молвой, восторгами и славой,

он только здесь любим, он понят только здесь,

он близок ко двору, к персоне — боже правый —

к особе самого... Он — страшно произнесть.

Как он красноречив, как он прекрасно бледен,

какой державный жест, какая красота...

И всё-то потому, что он теперь уедет,

и больше никогда... и больше никогда...

Сойдёт блестящий век, как с ложек позолота,

и барышня других — мучительных — времён,

подняв огромный взгляд на молодого Блока,

от страха обомрёт: конечно, это он.

Конечно, это он. И нет иной причины

для страсти и тоски. Он молод. Он хорош.

И слухи о его трагической кончине —

бессмысленная ложь.

* * *

Кто из рук судьбы назначенной

вырвал этот жалкий клад,

этот пыльный, молью траченный,

нежный антиквариат —

шубки из морского котика,

шляпки в шёлковых цветках,

муфты, фетровые ботики

на горбатых каблуках,

эти блузки рукодельные,

эти платья, боже мой,

прилегающие, цельные,

скроенные по косой?..

Кто докажет нам, растерянным,

что парад забытых мод,

завершивши цикл отмерянный,

не вернётся в обиход,

что тоска немилосердная

не обрушит нас туда —

в молодые, передсмертные,

предвоенные года?..

* * *

И, право, не только столица сыта в Рождество,

в любую нору загляните — всё пиво да брашно.

Живите на Вые, на Лае, — а всё ничего,

В Судогде, в Чернотичах, в Потьме — и тоже не страшно.

Хозяйка сойдёт в закрома и в положенный срок

отсыплет пшеницы и ржицы на брагу и тесто,

нарубит начинок, спечёт ритуальный пирог,

залётного гостя усадит на лучшее место,

и память подвинет, как кашу к бараньей ноге,

как хрен к поросёнку: — Мы раньше-то слаще едали,

какое зверьё жировало в тогдашней тайге,

а птицы какие, и сами в силки попадали...

И топится печь, и возносится дым над трубой,

и масляный шёпот крадётся над снежной равниной:

— А щей с потрохами, а супу с лосиной губой,

а репы с грибами, а шанег, а чаю с малиной?..

* * *

За поворотом возраста и лета

земля белым-бела, черным-черна,

линяют непреложные приметы,

и камнем обрастают имена.

В большом обезголосевшем лесу

просторно, пусто, ветрено и голо —

одни жизнеспособные глаголы

удерживают время на весу;

убил, обидел, разорил, ославил,

извёл, измучил, руки развязал,

пришёл, разделся, сапоги оставил,

согрелся, лёг, ни слова не сказал.

* * *

Спорится медленный труд,

меркнет любимое имя,

милые дети растут,

выросли, стали большими,

тихо легчает душа

в долгой привычной тревоге…

Жизнь хороша, хороша,

донник цветёт у дороги…

Силится, ладит в полёт

узкие белые крылья,

вянет, уходит под лёд,

тянет сухие будылья

сквозь январи-феврали

в новые вёсны и светы,

в долгие лета земли,

в долгие, многие лета…

* * *

Мы ушли в песок, мы вросли в поля,

кто от голода, кто от пули.

Это нам она мать-сыра земля,

нас по праву ей и вернули.

Не воители и не вестники,

неимущие и немые,

были нолики — стали крестики

или звёздочки жестяные.

* * *

Но тело больными ночами,

не в силах себя обмануть,

склоняется к бабушке, к маме,

на ручки, под тёплую грудь,

назад по теченью, в верховья,

где ты в родовой скорлупе

ещё не исходишь любовью,

а светишься сам по себе.

* * *

Да чем она, молодость, молода,

чем она стоит слёз?

— Жалко впалого живота,

жалко ржаных волос,

вот не доблести показной —

с горла рубахи рвать —

жалко пуговки костяной…

Надо было поднять…

* * *

Бежать куда глаза глядят и там

прийти в себя в заобморочном месте —

в Уруке, Фамагусте или Фесте —

уже не тянет и не по годам.

А тянет помнить и благодарить

и отпускные сроки проводить

в садово-огородной благодати,

купить шесть соток где-нибудь на Гати,

а если не получится купить,

проситься на посуточный постой

не далее Исети и Сысерти,

сознательно потворствуя одной

привычке проживать по месту смерти.

* * *

Потому что в последний день

на грядущий век

снова выберу камень кремень

и траву кермек.

Катулл

1

Хмельной Катулл по городу идет…

Он болен, хмур, он долго не протянет…

Хотя еще влюблен, еще буянит

и даже плачет у ее ворот.

Спалит свои тетрадки сгоряча,

шальной бокал невесело пригубит…

- Ах, Лесбия… она тебя не любит…

Она других целует по ночам.

Еще не та, не крайняя беда…

Ну, закричишь, ну, бросишь в реку камень,

и всхлипнет ночь и поплывет кругами

большого Тибра темная вода.

Сомнет траву у дальних берегов…

И мир другой, и песни не похожи…

Но точно так же весел и тревожен

дремучий воздух вечных городов.

И люди умирают от забот,

и кони задыхаются от бега,

и вздрагивает старый звездочет,

поняв судьбу измученного века.

Вчерашние веселые бои

и завтрашний, последний и кровавый…

Какой рассвет сегодня небывалый…

О римляне, о смертники мои…

2

Любовь к земле, вскормившей белый свет

и солнцем озарившей наши лица, -

покуда это множится и длится,

душа права и смерти в жизни нет.

И смерть права.

И, вспомнив наконец

слепой предел судьбы своей скудельной,

легко самоуверенный певец

переложил на голос плач свирельный.

И не узнал. И вздрогнул. Потому,

что вдруг один в прозрении опасном

увидел мир чужим и неподвластным

ни доблести, ни делу своему.

Так гордый Рим, тоскуя по Элладе,

не мог ее осилить и понять,

так тяжкий дух, лишенный благодати,

не знает правды и не может знать.

Но слышит боль.

И боязно душе

счастливо разместится в звуке тесном,

и слово не вмещается уже

в напеве допотопном и прелестном.

И музыка свершается одна.

И мука кровью горло обжигает,

потом грудная жаба донимает

и красота, как заговор, страшна.

На форумах бесчинствует молва.

Лихое семя древний корень губит.

И хлеб не свят. И правда на права.

И Лесбия тебя уже не любит.

3

Гудит под мостами весна.

Бесстрашная после попойки,

орет в подворотнях шпана,

и с форума тянет помойкой.

Не в силах дожить и доспать,

встревоженный Цезарь в румянах

нарочно под рваные раны

затеял плащи примерять.

Да время еще не дошло.

Уже до начального срока

поэты высокого слога

забыли свое ремесло.

На варварском севере снег,

как парус натянут и светел.

Подтаял незыблемый век,

и медленный северный ветер

привычные звезды задул.

И, завтрашней кровью томимый,

запел протрезвевший Катулл —

любовник последнего Рима.

4

Всемогущая судьба

за собой недоглядела,

проворонила себя,

баба, в девках просидела.

Не почуяла греха:

на подарки поскупилась —

от такого жениха

плевой дудкой откупилась.

И покуда он играл

да за девками таскался,

вечный город умирал

и на блестки рассыпался.

Неожиданный пастух,

завернувший на поминки,

сдуру дунул во весь дух

в опустевшую тростинку.

Только грянула труба

с поднебесья — и доныне

не отплакалась судьба

на божественной латыни.

Между небом и землей

ходит, плачет, как живая,

к камышиночке сквозной

страшной правдой припадая.

5

«...Взошли мои плеяды...»

Сафо

Он трудно отходил.

И, говорят,

в последний час за муками своими

не мог припомнить царственное имя

седьмой сестры в созвездии Плеяд.

Познавшего тщету земных трудов,

готового к забвению и свету,

зачем его тревожили приметы

других печалей и других миров.

Ужель душа, спаленная дотла,

последней волей память напрягая,

заботилась, чтоб правда нежилая

желанным словом названа была?

О чем он перед смертью тосковал?

Великий Цезарь, брата провожая,

седьмое имя — Майя, Майя, Майя —

зачем ему вдогонку не назвал?

* * *

Судьбу не пытаю. Любви не прошу.

Уже до всего допросилась.

Легко свое бедное тело ношу —

до чистой души обносилась.

До кухонной голой беды дожила.

Тугое поющее горло

огнем опалила, тоской извела,

до чистого голоса стерла

* * *

Слову людскому пристало ли жить в суете?

Разве счастливая близость души и погоды

больше не в силах держать свою волю в узде

и благородным движением полнить длинноты?

Где возвышающий душу гимнический жар?

Где чистопробная тяжесть одической лести? -

Всё только окрик, истерика, топот, базар -

словно мы все расселились в цыганском предместье.

То-то далась нам наука в лохмотьях плясать,

псов передразнивать да в темноте хорониться,

слово кривое подкинуть, узлом завязать,

правду зажать, как ворованный грош в рукавице.

Мне нахлебаться бы вдоволь свободы своей,

выпасть бы ночью дорожной из общей телеги

в дальние земли, куда с незапамятных дней

правят свои паруса корабельщики-греки,

где приднестровские степи - вблизи и вдали -

равно бедны и безвидны в кругу горизонта,

мысли приходят высокие, как журавли,

строятся клином и тянутся письмами с Понта.

***

Всё громы, грозы, беспорядки,

крапива разоряет грядки

и клумбы...

Упаси господь

увязнуть в этой лихорадке...

Малину разве прополоть...

А то ещё зимой, на святки,

ты снился мне один, в саду,

с кровавой ягодкой во рту...

***

Был живой и молодой

с молодыми и живыми.

А какой он был со мной?

— А такой же, как с другими.

О погоде говорил —

все старухи молодели.

По дороге проходил —

облака над ним редели.

Севастополь

1

Вот только тут, где рядом хлябь и твердь,

где соль морей съедает пыль земную,

где об руку идут любовь и смерть,

не в силах обогнать одна другую,

вот тут и ставить эти города,

не помнящие времени и срока,

и легкие счастливые суда

причаливать у отчего порога.

Вон посмотри – весь в пене и росе,

густой толпой, горланящей и пестрой,

седой отяжелевший Одиссей

несет непросыхающие весла.

Вот он идет по выбитой тропе,

веселый царь без трона и наследства,

рискнувший заглянуть в лицо судьбе

и на нее вовек не наглядеться.

О эта страсть, терзающая грудь –

земля и море, встречи и утраты,

последний дом, и бесконечный путь,

и белый берег, низкий и покатый.

Светло тебе, оставленный, сиять

и сладко сниться странникам немилым…

Земля моя, кормилица моя,

какой печалью ты меня вскормила?..

2

Попробуй оторви меня теперь

от этих бухт в сиянии и пене,

от августовских выжженных степей,

от моряков, погибших в Эльтигене,

от обелисков с жестяной звездой…

Ох, сколько их над миром засветилось…

Так время развело, что ни вдовой,

ни дочерью – никем не доводилась.

Так годы развели и расстоянья.

Но с каждым часом горше и честней

наследую великое страданье

от горя почерневших матерей.

И тоже признаю простую власть

большой земли с полями и морями –

и горсть зажать, лицом в нее упасть,

уйти в нее – цвела б она над нами.

Наследую последние права

любить ее, покуда хватит силы,

и матерью ту землю называть,

где отчий дом и братские могилы.

3

Чего он ждет, святая простота,

зачем он ночью ходит по проселку,

зачем поверх лилового куста

глядит, как птица, пристально и долго?

Он гол и светел, как февральский сад,

он весь в огне, в жару, на солнцепеке,

как будто чей-то промысел жестокий

его тоской сжигает невпопад,

не в силах отрешиться и забыть…

Грохочет вал отпрянувшей судьбы,

и ласточки, изогнутые громом,

уже кричат и кружатся над домом.

А молодость, как крымская дорога

среди полыни и сухого дрока,

прохладны горы, море далеко,

и кажется – совсем еще немного –

прольются мед, вино и молоко,

над желтой степью встанет царский город,

тяжелый парус вздрогнет над Босфором

и поплывет, над бездной накреняясь,

и молодости черная напасть

погонит нас дорогой роковой

за белой одиссеевой кормой.

***

Экое дело –

нам на беду

птица запела

в голом саду.

В перышках редких

трепет живой

с розовой ветки

вниз головой.

Жалкого праха

теплый комок,

ласковой птахи

вечный урок.

Что же ты вперил

очи в нее,

словно поверил

в сердце свое?

Водишь руками –

крыша, окно,

дерево камень, –

точно, оно.

Дерево, камень,

истина, дом…

Маленький ангел

с пестрым крылом.

***

Гремит торжественная медь,

пиликает сверчок запечный,

томимы голодом извечным –

назвать, поверить и пропеть.

Поет неистовый певец

до боли, до тоски, до пота,

до смерти, может быть… Да что там –

была бы песня, наконец.

Вот для того-то и поет,

чтоб ты смутился и опешил

перед случайным, одолевшим,

берущим душу в оборот.

Чтоб ты прислушался – шутя,

чтоб ты опомнился – впервые,

как неразумное дитя,

узнав про тайны родовые…

Но даже принимая срам

всей этой муки подневольной,

как сладко замереть от боли,

пустой тростник прижав к губам.

И нежно повторяя стон

земли безводной и безгласной,

понять, как долго мы живем,

раз этой музыке подвластны,

что от единого живого

ствола шумим, и потому –

мы братья: ты, сказавший слово,

и ты, внимающий ему.

***

Песок истоптан, воздух зацелован,

пучина перепахана веслом,

болеет небо золотым дождем –

земля давно под пахоту готова.

Душа готова к доле круговой,

живым ростком, пробившим толщу поля,

живой бедой, сорвавшейся на волю,

и значит – переставшей быть бедой,

Гудящей ветром, страстью и судьбой,

ревущей в нас, летящей между нами.

И легкий Моцарт веет над полями,

прислушиваясь к жизни луговой,

засвистывая в каждое окно:

– Люби свою счастливую работу,

просеивай привычные заботы,

перебирай тяжелое зерно.

В горчайшем и победном сорок пятом,

когда весна сбывалась на земле,

из окон тыловых госпиталей

на нас смотрели юные солдаты.

На нас – голодных, яростных, худых,

в синюшных пятнах, цыпках и коростах,

всезнающих, в обносках не по росту –

на судей и наследников своих.

Мы тоже жили в прахе и золе,

и все-таки мы были не такие,

не выжившие чудом, но живые,

рожденные для жизни на земле.

Они не отрывали страшных глаз

от наших грозных лиц, –

уже свершилось –

расстрелянное время распрямилось,

вдохнуло смерть и выдохнуло нас.

Балаклавское шоссе

На месте великой тревоги,

кровавых боев и потерь,

по всей Балаклавской дороге

сажают деревья теперь.

Сравнялись могильные кромки.

И по истечении лет

погибших героев потомки,

наследники славных побед,

ведомые долгом и правом,

печальную память земли

под общий венчающий мрамор

торжественно перенесли.

Цветы на литом парапете,

эпический бронзовый гул,

счастливые строгие дети

почетный несут караул.

А здесь только солнце степное,

высокая даль, синева,

качается полдень от зноя,

пылится и сохнет трава.

С дороги сверну и заплачу

над горькой осенней землей,

над чашей Максимовой дачи –

огромной, горячей, пустой…

***

Страданий наших долгая надсада

преобразилась в мужество и труд –

так ветер принимает форму сада,

кипящего и скрученного в жгут.

И так душа парящая моя

вплетается в обычный ход событий,

в крест-накрест перетянутые нити

единственной основы бытия.

Уже люблю свой многостенный дом

и чту его как суть свою и ровню,

пока шумят деревья за окном

и облака стучат дождем о кровлю.

Уже заметно, как сама собой

над первым криком и последней глиной

просвечивает грубая холстина,

и видно, как над крышей и судьбой

легко восходит ясная звезда,

и в знак того, что не единым хлебом

живем,

светлеет длящееся небо,

которым мы не будем никогда.

***

Сохнет на камне соль.

Море о берег бьет.

В сердце такая боль,

будто уходит флот.

Парусный, молодой,

яростный, как тоска,

выпростав над водой

белые облака.

Просто глядеть вперед

с легкого корабля.

Он – еще весь полет,

мы – уже все земля.

Нами уже стократ

вычерпаны до дна

суть и цена утрат.

Только теперь догнал

юный несмертный грех –

все мы в урочный час

недолюбили тех,

что провожали нас.

***

Гордости последняя твердыня,

времени простое торжество.

– Помнишь, как мы были молодыми?

– Я еще не помню ничего.

Я еще живу твоей победой,

августейшим месяцем, теплом,

скоротечной сладостью побега,

звездами под самым потолком,

утренним сиянием колодца,

грозной правдой слова твоего.

– Знаешь, как все это отзовется?

– Я еще не знаю ничего.

Просто я иду в ночной пустыне

и уже не вижу с высоты,

как цветут в оставленной долине

черные и белые цветы.

***

Сентябрь обступает. Сгорает душа.

Уходит в тепло поднебесная птица.

Пустеет дорога. И жизнь хороша,

как утренний скверик из окон больницы.

Счастливой была и богатой была –

в свирельку свистела и в дудку играла,

построила дом и дитя родила…

Мудрец говорил, будто этого мало,

а я его, глупая, все попрекала

гордыней…

А тут и сама поняла.

Осилила ночь и встречаю зарю,

иду по исхоженной белой дороге

и камню и дереву кланяюсь в ноги.

– Ну как ты живешь?

– Хорошо, – говорю.

Уж так хорошо, что скорбеть и тужить

по бедам обыденным не успеваю,

что радуюсь, смертную боль зажимая,

уж так хорошо, что еще бы пожить.

***

То малые дети болеют,

то бедное сердце болит…

Поэзия нас не жалеет –

она не о том говорит.

То поле быльем зарастает,

то рушится временный дом…

Поэзия дыр не латает –

она говорит о другом.

Но мучает страстью голодной,

но пичкает звездным огнем.

Поэзия дышит свободно,

как будто мы вечно живем.

Она обступает случайно

и кажется гордой, пока

сама не напялит на тайну

веселый колпак дурака,

пока не отлюбит живого.

Поэзия тем и права,

что, ветра наслушавшись, снова

на ветер бросает слова,

в широкую зимнюю повесть,

в густое земное вино…

Она потому-то и совесть,

что совести ей не дано.

Г.Ш.

Любовь моя бедна –

не дарит, не карает –

последняя – она

всегда такой бывает.

Она была такой

всегда. Да мы не знали,

а мы ее порой

случайно называли.

Не зла, не хороша,

с начального начала

как старшая душа

при младшей продышала.

Высокие дела

и вечное сиротство

она перемогла

по праву первородства.

Не слава, не слова,

не подвиг, не награда,

она еще жива,

когда другой не надо.

Она в последний час

присядет к изголовью,

она и после нас

останется любовью.

***

Темна душа. Но истина проста –

сядь на траву, дыши ребенку в темя,

и свяжется разорванное время,

и вещи встанут на свои места.

И ты поймешь тоску оленьих глаз

и горечь осенеющей долины…

Но зрячий виноград так долго смотрит

в спину,

что точно видит все вокруг и после нас.

***

Звездный гонец опоздал.

Тихая почта земная,

верную службу справляя,

штопает этот провал.

Осень. Сквозной неуют.

Ветер разносит планету.

Как погорельцы, по свету

бедные письма идут.

Тянутся, тают во тьме

птицы мои одиночки,

вроде поправки к зиме

или последней отсрочки.

***

Лес был слепой, капельный,

в утре, в росе, в дожде…

Леший ходил похмельный,

с блестками в бороде.

Леший стоял усталый

возле больших стволов,

лешему было мало

сытных лесных хлебов.

Как он хотел в долину,

где, позабыв о нем,

женщина гнула спину

над голубым бельем.

Леший боялся шума,

всхлипывал, как птенец.

Тихо стоял и думал –

вышла бы наконец!

Лучше бы за грибами,

тропочкой, за холмы…

Встретиться бы глазами,

помнить бы до зимы.

***

Обеднела река, обмелела –

не спасают пустые дожди.

Можно Лету – обычное дело –

и туда и сюда перейти.

Перевозчик замшел, как колода,

а уж тоже – осел и усох,

но живет у последнего брода

непременный, как выдох и вдох.

Я так часто встречаю его,

что киваю, как злому соседу…

– Ничего, – говорит, – ничего,

если надо, еще перееду.

И на мелкую воду глядит

и течение пробует взглядом…

– Погоди, – говорит, – погоди,

погуляй, – говорит, – до упаду…

***

До света одна посижу,

спалю новогодние свечи,

два времени в узел свяжу

и новое словом отмечу.

По белому снегу пройду,

по самому крайнему краю,

сухие кусты посчитаю

в своем повзрослевшем саду.

Взгляну, как по старым следам,

от нежного света грубея,

проходит неверный Тристан

с кровавой отметкой на шее.

И вытяну руки. И сквозь

снега, времена и наветы

увижу сплошные приметы

того, что уже не сбылось.

Так ярок и праздничен вид

окраины в снежных обновах,

так просто вмещается в быт

мираж городка ледяного,

что розовый, в светлом кругу,

застигнутый сходством невольным,

прохожий замрет на бегу,

как ангел в тулупе нагольном.

Обшарил и земли, и воды,

лихую судьбу покорил,

пришел – засмеялся у входа

и солнце собой заслонил.

Над маленькой ночью поднялся

и крикнул в ночное жилье:

– Я жизни когда-то боялся,

а ты не страшнее ее.

Ответить тебе не успела.

Ушла и оставила дверь

открытой в иные пределы –

иди, разбирайся теперь.

***

Я так долго со смертью жила,

что бояться ее перестала –

собирала семью у стола,

ей, проклятой, кусок подавала,

я таких смельчаков и юнцов

уступила ей, суке постылой.

Наклонялась над ветхим лицом,

и она мне дышала в затылок.

Что ей мой запоздалый птенец,

вдовья радость, цыганские перья.

А она караулит за дверью…

– Уступи мне его наконец.

Ну, сильна ты, да все не щедра,

я добрее тебя и моложе…

И она мне скала:

– Сестра,

посмотри, как мы стали похожи…

***

Мой ангел-хранитель живет у больниц,

стоит у дежурных аптек,

меня узнает среди тысячи лиц –

уж видно, что выбрал навек.

Он злыми ночами за печкой стоит,

стирает и варит обед.

Мой ангел-хранитель годами молчит –

он знает последний ответ.

Он в пот мою душу изводит и кровь,

сгибает мне спину дугой…

- Ах, что же все это?

- А это любовь.

Она не бывает другой.

***

Ой, Сиваш, ни паруса, ни лодки,

темный берег, низкая вода –

до звезды, до горла, до пилотки –

хватит, чтобы сгинуть навсегда.

Я стою на кормочке лядащей,

на краю скудеющей земли…

Перевозчик, лодочник пропащий,

что ты там замешкался вдали?

Или ты гуляешь по откосам,

по траве, по серому песку,

или чинишь сломанные весла

сорок лет на крымском берегу?

Ой, Сиваш, свинцовая остуда,

не огонь, не суша, не вода…

Ты молчишь и правишь ниоткуда,

я зову и плачу никуда…

***

Одиссея рабы схоронили.

Помолчали над ним тяжело.

На могилу весло положили.

А наутро оно расцвело.

Под шумок погребального пира

лубенело, твердело в кости,

чтобы снова на темную лиру

и на верную мачту пойти,

а к началу второго потопа

пригодится на парусный флот…

Не придет он к тебе, Пенелопа,

никогда он к тебе не придет.

***

Перестояло лето. Задубело.

Замучилось в крахмальной лебеде.

Уже стрекозы сохнут в борозде.

Уже душа от счастья отупела.

И уходи. И все. И слава богу.

И северок продует в пустоту,

и застучат колеса на мосту,

и время выгнет легкую дорогу.

Заблещут кони темно-рыжей масти,

тележный дух забродит по лесам.

Заплачет осень. И усталый мастер

приценится к соседним небесам.

Разговоры со степью

1

Серая, как песок,

бабка в степи кружит.

— Это какой цветок?

- Синенький, - прошуршит, -

как водяной исток.

Матушке тяжело –

ишь, расцвела не в срок –

с дождичком повезло…

Ох, не пронять дождем

эту сухую стать.

Не обороть умом,

войлок не продышать.

Только врасти травой

в ржавчину, шерсть и мех,

ухнуться с головой

в животворящий цех,

не в молодую страсть –

в непроходимый зной,

и навсегда пропасть

в музыке скобяной.

2

- Где твой глубокий дом,

каменный перевоз,

где ты? —

кругом, кругом

степью насквозь пророс.

- С камешком на уме,

с денежкой за щекой,

где ты? —

во тьме, во тьме,

в памяти лубяной.

- С белым веслом в руке,

в узкой ладье, ко дну,

где ты? —

в песке, в песке,

вытянувшись в длину.

Всюду —

в ночи, в степи,

в недрах сухой реки.

Не надрывайся, спи,

горло побереги.

Всюду —

кругом, кругом,

в долгой траве, в песке,

в белом известняке,

в омуте меловом.

3

Птицей бессонной в степи мечусь,

черной землей дышу.

Матушка, не о себе молюсь,

не за себя прошу.

Не отвергай запоздалый крик

ужаса моего.

Не открывай свой несмертный лик,

не убивай его.

Если и по тебе хорош,

если повременить

не получается

и убьешь —

дай хоть похоронить.

4

Цветами его засыпала,

тащила в кромешную тьму...

Ох, матушка, я ли не знала,

как ты потакала ему.

Как ты его статью прельщалась,

как за руки нежно брала,

как ты ему в ноги кидалась,

как жить без него не могла...

И то — догнала, отлюбила,

всосала в себя — не отнять,

ох, матушка, можно ли было

уж так-то его ревновать.

5

Все горец птичий, все кукушкин лен,

все таволга, да заячья капуста —

нежней, чем тихо, и тесней, чем густо, -

и до, и после, и со всех сторон,

все мятлик, мята —

все шуршит, летает,

все гонит цвет и сыплет семена,

рожает, забывает имена

и дыры допотопные латает.

Все хмель, цикорий, дикая горчица —

потатчица, прощальница, тоска,

знахарка, топяница, сушеница —

трухой в ладони, лесом у виска...

Да чем она, несмертная, сыта,

чем кормится в заботе невеликой —

все донник, журавельник, повилика,

крапива, чернобыльник, лебеда...

6

Узрев какой всесильный знак,

толчку послушное какому,

как будто через мор и мрак

живое бросилось к живому.

Бескрылое — в огонь и вниз,

безумное — еще не больно —

на волчий вой и птичий свист

из колыбели безглагольной,

под грозный плуг, под водослив,

под обжигающее пламя,

сплошной живот перехватив

оборонившими руками,

туда, где точно в свой черед -

над черной пахотой и новью

душа печальная взойдет

и назовет себя любовью.

7

Укротив высокий дух,

только жаждой беспредельной,

только вытянувшись в слух,

в горло дудки самодельной,

в гуще каменных венцов

и негреющей соломы,

распознав в конце концов

утварь брошенного дома,

обратившись в кровь и мел,

перепрев под общей крышей

вместе с теми, кто сгорел,

или в землю, или выше,

только вытянувшись в нить,

в корень яростный врастая,

ты сумеешь различить,

как молчит она, рожая, —

треск сухого полотна,

шелест шелка, скрежет жести, —

ты услышишь, как она

гладит слово против шерсти.

8

Попридержи себя, не торопи,

не обольщайся истиной бесспорной —

ты черный сторож на краю степи

у закромов ее нерукотворных.

Она кругом шевелится во мраке

и множится.

Уже со всех сторон

возносится и мечется во прахе

незримый муравьиный вавилон.

Разрушенная птичья колыбель

вросла в песок и повторилась летом.

Сейчас она зайдется синим цветом

и втянет в неумелую свирель

скорлупный треск, и мотыльковый шквал,

и долгий крик:

— Ох, матушка, доколе?..

И обернется говорящим полем

рокочущий и страшный сеновал.

***

Зачем куда-нибудь, когда в Бахчисарай —

там теплится сентябрь в долинах

защищенных,

и лучшие места под солнцем полуденным

не заняты никем — любое выбирай.

Там внятны и легки старания зимы

и время ничего не стоящего снега

не более чем знак, склоняющий умы

к величию огня и верного ночлега,

к величию жилья на улочке кривой,

к значению семьи, работы, урожая,

к безликости любви, к обыденности рая

меж каменных опор под крышей золотой.

Там сыплется в подол сухая синева,

там все так долго есть, что хитрости не надо,

и просто обменять вчерашние слова

на яблоки из завтрашнего сада.

***

Да кто ты там такой? — зарвавшийся сверчок,

блаженный рифмоплет, кочующий и пьющий,

слетающий с небес за музыкой насущной

к вечернему питью в знакомый тупичок,

нахлебник болтовни, смешно довольный

взятком

с немеркнущих красот застольного труда,

застенчивый жилец, качающий украдкой

в двустворчатой строфе жемчужину стыда.

И на каких полях неведомых и за

какой иной водой цветет твой долгий словник,

когда тебе его хватает за глаза,

чтоб выстроить собор, и вырастить шиповник,

и выпростать цветок на улицу, — постой, —

как он растет легко, как он просторно дышит

прабудущей весной, как он счастливо выше

классических садов...

Да кто ты там такой,

и по каким лугам без имени и прав

ты странствуешь сейчас,

и ты ли это,

если

ты просто горько спишь, свернувшись

в жалком кресле,

тетрадку уронив,

ладонь ко лбу прижав...

***

Так грозно во мне убывает природа,

что время летит напрямик.

Но живы мои херсонесские своды,

но крепко вросли в материк.

Но так на пределе, но так на просторе,

но так у сплошных берегов,

что манит и манит в огромное море

дельфинья улыбка богов.

***

Остыли тяжелые страсти,

остались простые слова…

О чем ты печалишься, мастер,

в часы своего торжества?

Недолгие светлые клены,

раскрытая на ночь тетрадь…

Замрешь ли ты снова, влюбленный,

увидя все это опять,

Сочтешь ли, что тайно обманут,

Зачем ты за каждой строкой

Струной легковерной натянут

И скручен пружиной тугой?

Замучен, заласкан, согласен

на славу, молву и беду…

Ты снова сбываешься, мастер,

имея все это в виду.

За то, что в слезах, хорошея,

ликует, звенит и поет

бездомное чудо, Психея,

почтившая слово твое,

твое полуночное знанье,

рискнувшее вдруг побороть

почти родовые страданья

души, обретающей плоть.

"