Posted 24 марта 2011,, 21:00

Published 24 марта 2011,, 21:00

Modified 8 марта, 06:21

Updated 8 марта, 06:21

Белоказачий Надсон

Белоказачий Надсон

24 марта 2011, 21:00
Владимир СМОЛЕНСКИЙ 1901, под Луганском – 1961, Париж

Владимир Смоленский – из потомственных донских казаков, но отнюдь не рядовых. Видимо, он оказался единственным поэтом за всю историю России, чей отец был жандармом. В отличие от матери, привившей сыну любовь к литературе, отец по долгу службы интересовался поэзией по преимуществу запретной, листовочной. Но кто знает, может быть, и он тайно наслаждался нелегальщиной, даже борясь с ней, как, например, член Политбюро Ю.К. Лигачев, переплетавший стихи Николая Гумилева, или зав. отделом культуры ЦК Д.А. Поликарпов, державший в служебном сейфе патефон с пластинками Александра Вертинского.

Владелец обширного имения, Смоленский-старший дослужился в царской армии до хорунжего, а после десятилетнего адъютантства в одесской жандармерии стал начальником Луганского отделения Екатеринославского жандармского полицейского управления железных дорог. Можно предположить, что под его присмотром побывал и подстрекатель к стачкам Климент Ворошилов, работавший на паровозостроительном заводе Гартмана в Луганске.

Наверное, отец Володи крепко пожалел о своей снисходительности к бунтарям, когда, захватив власть, они его самого, выражаясь языком революции, «шлепнули» на глазах у сына во дворе загородного дома. После этого 18-летний сын, естественно, вступил в Добровольческую армию и провоевал два года, а затем вместе с последними защитниками Крыма уплыл за море.

Через много лет, в начале Второй мировой войны, сын царского жандарма, работавший во французском городе Аррасе на заводике, перешедшем с будильников на стаканы артиллерийских снарядов, был задержан тамошними туповатыми жандармами, заподозрившими, что он немецкий парашютист. Молниеносно собравшаяся толпа требовала его немедленной смерти. Однако жандармы решили проверить, действительно ли он работает, как утверждает, на местном заводе, где делают снаряды против немцев.

«Когда мы пришли на завод, всё сразу выяснилось, – вспоминал Владимир Алексеевич. – Я спросил жандарма: «Зачем же вы арестовываете людей невинных?» Он очень честно и серьезно посмотрел мне в глаза и сказал: «Лучше арестовать десять невинных, чем пропустить одного виновного!» Бедные десять невинных!»

В сталинском варианте этого полицейского рассуждения к слову «десять» можно было бы, не боясь ошибиться, добавить «миллионов», да еще и удвоить эту цифру. В каком-то смысле понуждение поэта к бегству из страны родного языка тоже можно причислить к преступной попытке его убийства. Но, к счастью, на чужбине чувство языка благодаря инстинкту духовного самосохранения часто лишь обостряется, да и переживания, связанные с тем, что происходит на родине, обостряются тоже, и даже возникает соблазн ее идеализации издали – соблазн не менее сильный, чем упертое неверие в возможность ее нетоталитарного развития.

Ветераны эмиграции рассказывали мне, с какой непреходящей болью Владимир Смоленский вспоминал отца, который, сопротивляясь расстрельщикам, хватался за землю. А когда они оторвали его от земли, то у него в руке так и остался пук травы вместе с корнями. Можно ли было ожидать от сына чего-нибудь, кроме ненависти, к этим убийцам?

Но, как свидетельствует княгиня Зинаида Шаховская, непрощение большевиков никогда не переходило у него в недоброжелательство к народу, родине: «…во время Второй мировой войны Владимир Алексеевич, хоть и чувствовал большую ненависть к коммунизму, чем к тем, кто с ним боролся (за что и подвергся, когда война закончилась, остракизму непримиримых, обвинивших его в «германофильстве»), с немцами не сотрудничал, никого никогда не выдал, продолжал жить в бедности».

У него как у поэта были и яростные недоброжелатели. «В характере Смоленского было нечто, объединявшее его с Ивановым и Злобиным, – моральное гнильцо… – уверял в мемуарах «Поля Елисейские» Василий Яновский. – Хорошенький, смуглый мальчик во фраке, кокетливо поигрывая бедрами, декламировал с эстрады о «пьяном поэте» и что «каждая ночь бесконечна». Знакомясь с дамою, он довольно грубо тут же начинал приставать к ней».

Ему завидовали. Завидовали добровольческому ореолу 18-летнего героя. Завидовали его артистизму. Тому, что он собирал полный зал Русской консерватории, замиравший при его чтении, которое гипнотизировало, как священнодействие.

– Это было… это было… как «девушка пела в церковном хоре»… – сказал мне один из слушателей.

Женщины, бывало, падали без чувств, подтверждая, что классические русские обмороки не выдумка старых писателей.

Ну как ему можно было не позавидовать в изгнании, где многие писали стихи, поддерживая в себе лампадку родной речи, но не надеясь даже на крошечное эхо? Однако мощных, сразу и целиком запоминающихся стихотворений у него почти не было, за исключением, пожалуй, одного коротенького, но настолько наэлектризованного грозой Гражданской войны, что рифмы летели в нем по воздуху, как развеянные ветром гривы боевых коней. Это – «Над Черным морем, над белым Крымом…». Первый раз оно было напечатано в парижской книге «Собрание сочинений», помеченной 1957 годом.

Дактилические рифмы, до тех пор не встречавшиеся у Владимира Смоленского, подталкивают меня к дерзкой догадке, что незадолго до своей смерти он успел прочесть стихи кого-то из ранних шестидесятников и воспользовался нашим опытом. Так пересекаются в бесконечности параллельные Лобачевского…

Другое знаменитое стихотворение, множество раз исполнявшееся с эмигрантских эстрад, даже, кажется, Михаилом Чеховым, – это целомудренно-ностальгическое «Закрой глаза, в виденье сонном…». И, наконец, третье, написанное как самозавещание:



О гибели страны единственной,
О гибели ее души,
О сверхлюбимой, сверхъединственной
В свой час предсмертный напиши.
Я бы еще добавил в «свое любимое» две волшебные строчки из стихотворения «Юрию Мандельштаму» («Бродим, заблудившиеся дети…»), процитированные однажды Георгием Адамовичем:



Господи! Ведь нам так мало надо:
Отыскать свой дом и отдохнуть.
Рецензируя сборники молодых парижских поэтов, Адамович с всегдашней тонкостью нащупал секрет ненарядных стихов Смоленского: «Они не вызывают мысли, что, если бы их переписать наново, если бы автор по-другому сказал то же самое, – было бы больше достигнуто. Нет, большего Смоленский никогда и ни при каких условиях из данного материала создать не мог бы, – и оттого его меланхолия, не очень оригинальная сама по себе, убедительна, что она как будто прямо, без остановки и без задержки перешла из его сознания в его слова». Что-то подобное можно было бы сказать и о таком поэте, как Семен Надсон, чьи стихи ценны прежде всего как достоверное эмоциональное свидетельство о безнадежности собственного времени и собственной судьбы.
На тот же будильниково-снарядный завод в Аррасе, где работал бухгалтером Смоленский, ему в помощники поступил приехавший из Парижа милый смешной русский еврей. «Был хороший человек, и мы с ним подружились, – рассказывает поэт. – Любил он стихи, из всех поэтов предпочитал Надсона. Став в позу, читал он мне:



Мир устанет от мук, захлебнется в крови,
Утомится безумной борьбой, –
И поднимет к любви, к беззаветной любви,
Очи, полные скорбной мольбой!..



Но больше трех дней в Аррасе прожить он не смог. За три дня его арестовывали шесть раз. Один раз довольно сильно избили. Аресты и избиение были, конечно, нелепы. Вряд ли Гитлер послал бы парашютистом старика-еврея. Но говорил он по-французски с сильным акцентом, и в Аррасе его никто не знал, а незнакомый – всегда враг. Пришлось отвезти его на заводском автомобиле на вокзал и посадить в поезд. Уезжая, крепко пожал он мне руку и сказал: «А все-таки Надсон – замечательный поэт!»

Только настоящий поэт может так по-доброму отнестись к человеку, который любит другого поэта больше, чем его самого.

* * *

В Париже, а не в буераке,
со сцены, а не с жеребца,
читал не в бурке, а во фраке
певец казачьего конца.

В консерваторском русском зале,
как будто он сошел с небес,
в лик ангельский глаза вонзали
ряды княгинь и баронесс.

Мальчишкой был он добровольцем.
Губить детей – Руси недуг.
Стих был как плач по колокольцам,
бесовским плясом сбитым с дуг.

Кровь сеяли и пожинали.
Как только душу он не сжег,
когда пожары пожирали
со щек подростковый пушок?

В красивом чтенье неутешном
какой-то был бессветный свет,
как будто реквием надеждам,
которых больше уже нет.

И в нем затравленно металась,
бия заржавленным крылом,
изгнанница-сентиментальность,
попавшая в мечталлолом.

Когда поймет младая поросль,
что может всех поднять нас ввысь
смысл жизни – не погибнуть порознь,
а вместе все-таки спастись?

Все страны кровью истекли,
но, и без войн людей пугая,
не превращайте в свист нагаек
свист ветра вольного в степи.

Казак луганский и парижский
читал для высохших мадонн –
и голос, медленно паривший,
куда-то уплывал за Дон.

Сквозь плеск предгибельный, ненастный
услышал ли его Чапай?
Не сдавшись ни на жизнь, ни на смерть,
читай, белоказачий Надсон,
и докричись до нас.
Читай!
Евгений ЕВТУШЕНКО


Стансы

Закрой глаза, в виденье сонном
Восстанет твой погибший дом –
Четыре белые колонны
Над розами и над прудом.

И ласточек крыла косые
В небесный ударяют щит,
А за балконом вся Россия,
Как ямб торжественный звучит.

Давно был этот дом построен,
Давно уже разрушен он,
Но, как всегда, высок и строен,
Отец выходит на балкон.

И, зоркие глаза прищуря,
Без страха смотрит с высоты,
Как проступают там, в лазури,
Судьбы ужасные черты.

И, чтоб ему прибавить силы
И чтоб его поцеловать,
Из залы или из могилы
Выходит, улыбаясь, мать.

И вот, стоят навеки вместе
Они среди своих полей,
И, как жених своей невесте,
Отец целует руку ей.

А рядом мальчик черноглазый
Прислушивается, к чему –
Не знает сам, и роза в вазе
Бессмертной кажется ему.

* * *

Над Черным морем, над белым Крымом
Летела слава России дымом.

Над голубыми полями клевера
Летели горе и гибель с севера.

Летели русские пули градом,
Убили друга со мною рядом,

И Ангел плакал над мертвым ангелом…
– Мы уходили за море с Врангелем. <1957>

"