Posted 23 марта 2006,, 21:00

Published 23 марта 2006,, 21:00

Modified 8 марта, 09:17

Updated 8 марта, 09:17

Несостоявшийся великий

Несостоявшийся великий

23 марта 2006, 21:00
Илья Сельвинский (1899, Симферополь – 1968, Москва)

Не школа и не институт, а любопытство к людям были главным источником моего образования. И всё же Сельвинский не вызывал у меня желания даже поговорить с ним. Я не любил нетеплых людей, а он никакой теплоты не излучал. Мне казалось, в нем была натужная фальшивинка незаслуженно изображаемого величия. И еще я не мог забыть, что он постоянно донимал язвительными нападками Маяковского.

С отрочества, по метафоре Бориса Пастернака, «Я каждый день форсировал Босфор Малодоступных публике обложек». И как-то наткнулся на стихи близкого Сельвинскому поэта Николая Адуева, где сравнивался выход Маяковского из «Лефа» с бегством Толстого от жены, да еще с таким оскорбительным противопоставлением: «Его конец – был взрывом плотин, А не бегством с тонувших флотилий! Он жизнью за свой уход заплатил, А Вы хотите… чтоб вам приплатили!» Еще неприличнее стихи самого Сельвинского «На смерть Маяковского»: «Маякоша… Любимейший враг мой, а?»; «И стало в поэзии жутко просторно, Точно вывезли широченный шкап». Правда, Сельвинский перед смертью все-таки полупокаялся за это стихотворение, сказав о нем: «очень искреннее и очень бестактное». Он не понял, что оно было еще и жестокое.

Не будем, однако, списывать все бестактности и глупости на одного Сельвинского – увы, и мой любимый поэт в них повинен (хотя бы в стихотворении «Сергею Есенину», где над чувством скорби превалируют поучения), да и я сам. Оглупление и бестактности входили в состав воздуха, которым мы дышали, и заразиться их микробами было просто, как, впрочем, и сегодня. Единственным надежным фильтром вдыхаемого нами воздуха остается совесть.

Одно из самых сильных стихотворений Сельвинского – «Портрет моей матери», где эмоции опрокинули все условности и умствования, которые приплетались к той хрупкой доморощенности, которая гордо именовалась «конструктивизмом». Но он был так же легковесен, как и футуризм Маяковского и его товарищей. Правда, футуристы были похулиганистей и поталантливей, у них был свой гений, а Сельвинский очень хотел стать гением, но слишком много сил тратил на борьбу с соперником и наращивание бицепсов для этой борьбы. На жалость к людям у него сил не оставалось. К тому же это было и немодно.

Мать описана точно и безжалостно: «Она лишь попавшая к господам Ихнего сына старая няня… И дымная трудовая рука В когтях и мозолях – рука вороны – Делает к сахару два рывка И вдруг становится как бы вареной…» О, тут не воскликнешь, как Станиславский: «Не верю!» Это явно написано с натуры. Но стыдно за сына, за его перешагивающую мораль живописность: «А мать уходит. Горбатым жуком В страшную пропасть этажной громады…» Сильное стихотворение, а «чувств добрых» не пробуждает. Во всяком случае, к автору. Точно так же, как щегольство Валентина Катаева, нашедшего в «Траве забвенья» определение того цвета, который доминировал в облике седой вдовы Бунина: «Цвет белой мыши с розоватыми глазами». Что-то есть непозволительное в таком профессионализме.

8-строчный «Автопортрет», написанный Сельвинским в 17 лет, пестрит от жестокости и суровости. Еще есть восторг от «угрюмых черт». Есть «упрямый срез волос». Есть «низкий лоб». Мальчишке хочется выглядеть решительным мужчиной, не способным ни на сентиментальность, ни на сомнения в себе, которыми он наверняка набит до отказа.

Сельвинский был похож на актера – и когда поигрывал мышцами на цирковых аренах, зарабатывая борьбой, и когда в должности уполномоченного «Союзпушнины» пил в чуме чистый спирт, закусывая костным мозгом только что заваленного олешка, и когда ходил на «Челюскине» среди пугающе скрежещущих льдов, нахлобучив косматую шапку полярника, и когда скакал с вытянутой лучащейся шашкой в рейдах генерала Книги по немецким тылам.

До циркового борца первой его ролью стала роль революционного подпольщика. Старая Россия была для него чем-то вроде старухи-процентщицы для Раскольникова, который хотел доказать, что он не тварь дрожащая и право имеет. Но, сидя при белых в тюрьме, Сельвинский почувствовал дрожь в коленках, когда за осклизлой стеной послышались глухие выстрелы.

Он еще не мог понять, по какому праву человек запирает человека в камере. Но у него была бумага, чтобы писать стихи, и он даже пошутил: «Чем хороша тюрьма? В тюрьме – свобода слова!» Ивану Денисовичу через три десятилетия было уже не до таких шуток, да и не до свободы слова.

К середине 30-х годов, после множества вымученных стихов, где он изо всех сил соревновался с Маяковским, которому смертельно завидовал и после смерти, Сельвинский, казалось, несколько утихомирился: «И сколько сплетен ни городи, Как путь мой ни обернется, Я рад, что есть в моей груди Две-три маяковские нотцы». И тут же с прежней бестактностью обвинил Маяковского: «Но пулей своей обнажили вы фронт, Фронт обнажили, Владимир!»

В «Улялаевщине», самой талантливой, размашистой поэме Сельвинского, несмотря на сбои вкуса, есть мощные прорывы в новую ритмику, в буйную живопись (вплоть до имитации при помощи фонографических ухищрений разудалого пения гарцующих всадников): «Ехали казаки, ды ехали казаки, Ды ехали казаhа?ки, чубы па губам. Ехали казаки ды на башке па?пахи Ды наб’шке папахи через Дон на Кубань». Там есть сочность в передаче эпохи и героев, написанных тарасобульбовско-махновской мовой (а иногда и с примесью криминальных одессизмов с Молдаванки): «Улялаев був такiй: выверчено вiко, Дiрка в подбородце, тай в ухi серга. Зроду нэ бачено такого чоловiка, Як той батько Улялаев Серга». Это – разгул Гражданской войны, когда всадники с гиком перемахивали совесть, как покосившийся плетень, да только проблема мук совести, казалось, неизбежная в такой поэме, обойдена или запутана так же, как в «Думе про Опанаса» Эдуарда Багрицкого. Боящиеся за себя не боялись перешагивать через других. Это в них въелось. Самые одаренные, но «недосовестливые» писатели становились классиками, но только «советскими классиками». На русских классиков они не тянули.

Сельвинскому льстили, что он, по выражению Маяковского, «каплей льется с массами». Но если только это и делать, то после наступления холодов вместе с массами можно превратиться в сплошной лед. Такой оледеневшей каплей внутри глыбы льда и предстал Сельвинский в своих тайных стихах 37-го года. Стало ясно, что внутри этого атлета, которому зимой так шли партийные бурки с коричневым кожаным кантом и шапка правительственным пирожком из серебряной нежной каракульчи, съежившись, жил тот тощий еврейский юноша, которому хотелось быть героем подполья, но чьи коленки предательски задрожали при выстрелах за осклизлой тюремной стеной. Боже мой, ведь он дрожал, как осиновый лист, этот внешне такой сильный человек! Но страх за себя – это еще не муки совести.

Через несколько лет после смерти Сталина Сельвинский написал: «Как жутко в нашей стороне… Здесь только ябеде привольно. Здесь даже воля всей стране Дается по команде: «Вольно!» Значит, наступило окончательное прозрение, раз и навсегда избавлявшее от проклятого страха? Но почему в 58-м в ответ на требования осудить Пастернака Сельвинский послушно взял в руку, уже поросшую седым волосом, паркеровскую ручку, чтобы написать позорную присоединиловку к общей травле поэта, о котором в 43-м сказал: «Люблю великий русский стих, Еще не понятый, однако, И всех учителей своих – От Пушкина до Пастернака!»

Значит, страх никуда не делся, а всегда жил в нем, не давая ему быть тем, кем он лишь и хотел быть. Разгадка вечного страха, может быть, не только в призраке 37-го года, но и в напасти 43-го, когда кто-то на него стукнул, что строки «Сама как русская природа Душа народа моего: Она пригреет и урода, Как птицу, выходит его…» – это намек на Сталина. Сельвинского радиограммой вызвали с фронта на заседание Секретариата ЦК. Маленков спросил «металлическим голосом»: «Кто этот урод?»

Дальше – по записи Сельвинского: «Я имел в виду юродивых». – «Неправда! Умел воровать, умей и ответ держать!»… Неизвестно, как и откуда в комнате появился Сталин… взглянул на меня: «С этим человеком нужно обращаться бережно, его очень любили Троцкий и Бухарин…» Я понял, что тону, Сталин уже удалялся. «Товарищ Сталин! – заторопился я ему вдогонку. – В период борьбы с троцкизмом я еще был беспартийным и ничего в политике не понимал». Сталин остановился и воззрился на меня напряженным взглядом. Затем подошел к Маленкову, дотронулся ребром ладони до его руки и сказал: «Поговорите с ним хорошенько: надо спасти человека...» Маленков снова обратился ко мне: «Ну, вы видите, как расценивает вас товарищ Сталин! Он считает вас недостаточно выдержанным ленинцем». – «Да, но товарищ Сталин сказал, что меня надо спасти». Эта фраза вызвала такой гомерический хохот, что теперь уже невозможно было всерьез говорить о моем «преступлении». Возвратился домой совершенно разбитый: на Оргбюро я шел молодым человеком, а вышел оттуда дряхлым стариком».

Рухнул Сельвинский не только физически и не только лично. Рухнуло многое в его ложногигантских драмах и поэмах. Тысячи строк из них не стоят его же двух строчек:

Так пусть этот стих на твоем столе

Стоит, как стакан океана.


Выжили у Сельвинского разделяющие чужую боль прекрасные стихи, написанные во время войны: «Я это видел», «Севастополь», «Тамань». Благодаря им и смелости исповедальных стихотворных записей 37-го года он остался и останется поэтом. Крупным. Но не великим.

Помешала дрожь в коленках.

* * *

Как жаль, Сельвинский Илья Львович,
что Маяковский вам не брат.
Теперь, пожалуй, не уловишь,
кто в этом больше виноват.

Не вышло в мире жить, не ссорясь.
Не вышли вы и вся страна.
Страх за себя – это не совесть.
Страх за других – это она.

Поэтов ссорят не впервые,
и пахнет нации концом.
Не расплевалась бы Россия
с ее же собственным лицом.

Полно бездарностей в «элите»,
но вовсе уж не так тупа
несостоявшихся великих
невоплощенная толпа.


Погрязших в лжи или наживах
не так уж много на Руси,
а вот пужливых и дрожливых –
хоть штабелями их грузи!

У избежавших стольких стенок
в душе – предсмертная тоска.
Дрожъ памяти внутри коленок
сильней руки гиревика.

Евгений ЕВТУШЕНКО


***

Тайна Парижа

Париж красив. Но ведь красив и Рим.
Он весел. Но – оживлена и Вена.
За что же мы его боготворим,
Уж если признаваться откровенно?
Где то волшебное зерно,
Что нашу братию влечет к нему так мощно?

В Париже можно всё, что и запрещено,
В Москве же всё запрещено, что можно.

1937


* * *

Нас много одиноких. По ночам
Мы просыпаемся и шарим спички,
Закуриваем. Стонем по привычке
И мыслим о начале всех начал.


В окошко бьются листья золотые.
Они в гербах и датах. Полночь бьет.
А мы всё курим, полные забот.
Нас много одиноких. Вся Россия.

1937

* * *
Мы ликуем: техника у нас,
Трактора, комбайны, самолеты;
Что ни день, то новые подсчеты
Громогласно объявляет ТАСС.

Но хоть дело – вo, брат! На большой!
Веры нет железной истерии…
Чёрта ли мне в нашей индустрии –
Что вы сделали с моей душой?

1948

Баллада XX века

Над кладбищем алмазная звезда.
Под нею спят могилки в три ряда,
И сторож путь нашаривает палкой
И шамкает кургашкам средь травы:

– Вы реабилитированы, Галкин!
Шмидт, реабилитированы вы!

1956

Эпоха

Коршуны, вороны, кречеты,
Легионы бдительных стай.
А под ними народ засекреченный –
Двести миллионов тайн.

А над ними орлы рыжие
Бубнят про сегодняшний рай,
Но глаза такие бесстыжие,
Хоть штаны на них надевай.

1963

"