Posted 23 декабря 2017,, 06:43

Published 23 декабря 2017,, 06:43

Modified 7 марта, 17:12

Updated 7 марта, 17:12

Виктор Куллэ:" Не заглянув в глаза дракона, не свяжешь вместе пары строк".

Виктор Куллэ:" Не заглянув в глаза дракона, не свяжешь вместе пары строк".

23 декабря 2017, 06:43
Известно, что настоящий переводчик поэзии должен стоять по уровню таланта и мастерства вровень с теми, кого переводит. Виктор Куллэ - "толмач" самого Шекспира и Микеланджело и, к счастью, наш современник и соотечественник.

Виктор Куллэ родился в 1962 году в гор. Кирово-Чепецк.Автор стихотворных сборников: «Палимпсест», «Всё всерьёз», "Стойкость и Свет". Переводчик Шекспира, стихотворений Микеланджело, стихов Иосифа Бродского, написанных по-английски, Томаса Венцловы, Чеслава Милоша и других поэтов. Создатель литературных телепрограмм и документальных киносценариев.Лауреат премий: журналов - «Новый мир», «Иностранная литература, «Дети Ра», итальянской премии "Lerici Pea Mosca", «Новой Пушкинской премии».Кандидат филологии.

Виктор Куллэ - поэт чрезвычайной энергетики, открытый, доброжелательный. Он делится, рассказывает, поэтическое общение притягивает - хочется слушать, и слушать еще:

“На протяжении всей свой жизни ты впитываешь, а потом понимаешь, что надо отдавать...

К Бродскому - как к теме диссертации - я пришел совершенно случайно, и в 1986 году написал о нем реферат. А в 1987 году Бродский получил Нобелевскую премию. И этот мой реферат перепечатали, а потом издали - причем совершенно неожиданно для меня - где-то на Западе. А потом перепечатывали с уже изданного, и так я попал в самиздат...

Спор - это идеальный способ обратить на себя внимание. Даже если ты не очень знаешь предмета, но петушишься, то вроде ты уже и молодец...

Псалмы я еще не дотолмачил, хотя перевожу их уже больше четверти века...

И вот мы стоим, а оттуда вид на Иерусалим совершенно замечательный. И наш гид - причем очень дорогой гид - нам говорит о библейской лирике. Тут к слову я читаю свое переложение 136 Плача - “ На реках Вавилонских”.

После чего, хотя у нас было оплачено только три часа его услуг, гид водил нас по Святым местам целых 6 часов! - а денег не взял вообще.

Видео-выступление Виктора Куллэ:

В 90-х боролись мы за свободу слова и победили. Совершенно забыв о том, что советская поэзия была вплетена, впаяна, и была неотделимой частью пафосной интенсификации социалистического труда. Поэзия, став свободной, тут же перестала быть частью государственной практики и деятельности, и за нее, разумеется, перестали платить из государственного кармана. А вот отсутствие заведомых гонораров вызвало - и до сих пор вызывает! - удивление и возмущение…”

Книга стихов Виктора Куллэ “Стойкость и Свет”, к выходу которой и был приурочен Творческий вечер поэта в ЦДЛ, на самом деле была представлена на этом вечере только версткой.

Тираж в издательстве еще не напечатали, не успели.

Гонораром автору будет 130 экземпляров сборника, большая часть которых, разумеется, будет роздана друзьям с дарственными надписями.

Издания предыдущих стихотворных книг Виктора Куллэ отмечались многими критическими статьями, которые были посвящены всему постмодернистскому поэтическому поколению.

Вот характерная цитата из Владимира Новикова:

“Бродский явился не конъюнктурным “авторитетом”, а необходимым энергетическим источником. В чем роковая ошибка эпигонов Бродского (не только молодых, но и тех, кто старше его по возрасту — есть ведь и такие удивительные примеры)? Взяв у мэтра его длинные метры и ломкие ритмы, они не переняли такую сугубо “бродскую” черту, как спокойно-небрежное, ровно-обыденное (без вызова и эпатажа) отношение к культуре и религии. “

Жаргонизмы языка тусовски попадают на страницы толстых журналов, а следом в словари молодежной лексики, и тут же перестают нести охранительные, отгораживающие функции. Посмодернисты себя чувствовали защищенными избранниками в своей закрытой языковой среде. Как всякая феня, язык литературной тусовки изменяется и обновляется очень быстро, и с каждым набором студентов. Но, к сожалению или к счастью, сама природа языка - общение с внешним миром, а отнюдь ни только для закрытых толковищ со своими. Хотя казалось, что уже никакому далю ни нашакалить, не подслушать и не внести новообразованные, и такие острые, бойкие словечки в общеупотребительный обиход.

И тут как раз на языке, предназначенным исключительно для разговорчиков в барах и предбанниках между собой, - на выстраданном, на нашем! - свой в доску парень вдруг печатает стихи в “Новом мире"! Ну, и ладно.

Казалось бы, на этом всё - постмодернизм подобными стихотворными подборками исчерпался и закончился. Спокойно, хотя и уныло "носители новояза" разбрелись по комнатам, перед тем как разъехаться всем выпуском по старым коммуналкам, да по тюменям-лондонам. В смысле - стихами бабок все равно уже не сшибёшь, не заработаешь. Все сливки по америкам евтушенки сняли, а потиражные мелочи поздние шестидесятники по совписам догребли... И только стали готовить итоговую, прощальную “конференцию о постмодернизме”, а чувак как ютубнет “В Питере пить”, и опять без капусты на всю долгую зиму оказались. Действительно, обидно.

И вот стихи поэта:

Carmina

Первая строчка, строго говоря, наугад

ставит на место Бога глиняный агрегат,

коему безотрадно собственное перо —

лишь бы себе обратно заполучить ребро.

Вроде хвоста кометы, скунса etc.,

первая строчка метит шельму. Значит, пора

клянчить себе отсрочку — как бы инкогнито.

После последней строчки будет сам знаешь что.

Место и время. Дистих избран как озорство.

Соблюсти их единство тяжелее всего.

Видимо, для кентавра стоика и хлыща

слаще венок из лавра, нежели из плюща.

Кажется слишком пресен искус рифмы низать,

томик последних песен, ставших тому назад

лозунгом опоздавших (время такой шутник!),

попросту не издавших вовремя первых книг.

Значит, пора вместиться без остатка в тетрадь,

как-нибудь отшутиться, попросту доиграть —

сделав плохую мину при никакой игре —

эту свою carmin’y о не своем ребре.

Это большое тело столько-то лет тому

пело, когда хотело, вглядывалось во тьму

и отвечало лаской лицам, склоненным над,

или зубовным лязгом — перечню их утрат.

Автор, послушный телу, данному задарма,

не выбирает тему — тема идет сама.

Автор, покорный слову, сказанному Самим,

внидет в его основу, сделав слово своим.

Тешься победой мнимой! Тягостен, как вино,

даже приход любимой. Поздно, но так оно

и происходит: в бронзе давнего неглиже

город тебе подбросил очередной сюжет.

Музыка отлучилась в я-не-скажу-куда.

Попросту облачилась формой живого льда.

Старый и мудрый мастер, молча сменив окрас,

предпочитает маске зеркало без прикрас.

* * *

Как жена на овечьей шерсти

у порога сынов волчицы

почитает за дело чести

обернуться подобьем птицы

судьбоносной, как с полуслова

понимаемая подколка

возвращает под власть былого

ощетинившегося волка —

посмотрела с косым прищуром,

по-особому закурила

и, довольная первым туром,

машинально перехитрила

самое себя. Белой сажей

падал снег над ночным трактиром.

Дверь овита холодной пряжей

и намазана волчьим жиром.

Я вступил по праву юродства

в полусумрак чужого неба,

где черты рокового сходства

с отстоявшимся веком не бо-

лезненней подоплеки

происшедшего между нами...

Так судьба отмеряет сроки,

так глагольными временами

метят время островитяне

там, где мы опускаем руки.

Но в твоем хитроумном плане

не предвиделись эти звуки.

Я не знаю, как ты терпела

в этой комнате с грязным полом,

хлеб с яичным привкусом пепла

запивая свирепым пойлом,

как вообще довелось навскидку

распознать, из какого сора

протянул между нами нитку

грозный промысел Режиссера.

Этот страх — раствориться в теле,

не минуя стыда Господня, —

может быть, повторится с теми,

кто заменит нас. Но сегодня

лепестками нежнее пепла

осыпаются наши числа,

где не то чтобы не успели,

но уже не имело смысла.

Сонет

Твоя удача будет при тебе,

когда моя постылая свобода

прочтется как «последняя свобода» —

и станет дымом в городской трубе.

Дай Бог, чтоб в изнурительной борьбе,

которую ведет твоя природа

с моей, — ты не жалела сумасброда,

мурчащего свое нименибе,

который прожил задом наперед

почти-что-жизнь. И более не врет.

Полуглухой к суду и укоризне,

смиренно наблюдает в свой черед,

как курочка по зернышку клюет

последние крупицы этой жизни.

ПАМЯТИ ВЕНЕЦИАНСКИХ КОШЕК

Слишком жарко. Избыток соборов,

голубей и туристов. Лев,

в битве с сыростью уцелев,

не спешит проявлять свой норов.

Перспектива для дураков:

посидеть в пресловутом баре,

где милуются Оден и Байрон,

превращенные в голубков.

Вот и ты попущеньем граций

посетил лагуну. Посмей

написать про любовь и смерть

перед ликом сих декораций.

Биография, мой дружок,

означает не сумму странствий,

но итог застарелой страсти -

розоватый ее ожог.

Память тела каши не просит,

но, вкусив от ее щедрот,

чокнись с зеркалом мертвых вод,

апеллируя к прошлому - Прозит! -

ибо, видимо, не бывать

по сей день нерожденным детям

на коленях твоих. Но с этим

лучше все же не шутковать.

Лучше выпить холодной граппы

и запить из фонтана - смесь

не способна отсрочить смерть,

но поможет стоять на грани.

Лучше уж проканать тишком,

не срывая аплодисмента.

Эта самая fondamenta

не одарит тебя стишком,

но, заведомо против шерсти,

отмахнется: охолони.

Ни поплакать в жилетку, ни

рук скрестить в знаменитом жесте.

Ибо времени наплевать

на свое отраженье: это

для воды лишь синоним эха -

инстинктивный зуд рифмовать.

Камень, кажется, сам спрессован

все из той же воды - она

равно примет за муть со дна

вид дворцов и твоей персоны.

Всяк особо неисцелим.

Исцелимые, чай, нервишки

берегут: не кропают вирши -

комментарии пишут к ним.

Исцелимому, чай, не страшен

карнавальный сюр площадей,

слишком явственный крен к воде

сих - куда там Пизанской - башен.

Место не из разряда тех,

где тебя по одежке встречают -

по уму привечают; чают

вновь услышать туристский смех.

Запах гнили необоримо

призывает тебя поддать.

И отсюда рукой подать

до идеи нового Рима,

восстающего из воды,

что из мыльных волн причиндалы

исполинов подводных - дамы

вздрогнут - в водорослях седых.

Ощущение легкой качки

(даже если покинул трап)

дозволяет прихлеб с утра.

Вопли мелкой местной собачки

на загривке топорщат шерсть:

получается очень скверно,

но на деле - довольно верно

(впрочем, как и в любом клише).

Это попросту означает,

что тебе пока еще не

безразлично, в какой стране

просыпаться от крика чаек;

что дурацким твоим чертам

не укрыться под белой маской,

став одним с карнавальной массой.

Север все же честнее. Там

всё умышленней, может статься,

но взаправдашней, нежли чем

анонимность под маской черт

смертных: юноши, мужа, старца.

Там любитель ночных забав

не почует гусиной кожи,

если пасть уцелевшей кошки

вдруг раззявит предсмертный мяв.

* * *

Я сниму одежду с гвоздя,

на котором литература

четверть века висит как дура,

по сей день в себя приходя.

У меня интерес простой:

чем-то терпким - хотя б мадерой -

перебить букет постмодерна,

агрессивный, как сухостой.

В миг, когда оскорбленный муж

сделал выбор в пользу лепажа,

превращение в персонажа

не грозило еще ему.

Жизнь текла по себе сама,

и отдельно - писанье в рифму.

Совместив их в угоду рынку

много раньше, чем в cinema,

сознавало ли Наше Всё,

таки ставшее первой жертвой,

что в итоге сего сближенья

органичный, что твой Басё,

автор должен платить судьбой,

либо же отсутствием оной,

за податливость лексикона,

за его неряшливость, сбой -

как в компьютере и ку-ку...

В веренице рифм выбирая,

след усвоить, что дискурс Рая -

есть доверие к языку.

Так не нами заведено,

и не нам искажать картинку,

поступая в угоду рынку...

Впрочем, мне поучать вольно.

Я так прочно был оглушен

превращением жизни в эхо,

что любой сюжет неуспеха

у читателя - мне смешон.

Впрочем, то-то, что не любой.

Есть еще разрушенье звука

в протоплазме. И эта штука

пострашнее, чем нелюбовь.

Анонимные, как Аннам,

сочинители цвета хаки

в интернет забивают хокку.

То-то радости пацанам...

То-то ты постарел, дурак,

обещавший граду и Риму

не предать сочиненья в рифму -

не имеет значенья как.

То-то, дорифмовавшись (влип

в гастарбайтеры к старой шлюхе),

ковыряешь лепажем в ухе...

Пятый акт. Пресловутый всхлип.

* * *

В филологическом азарте,

где всяк коллегами тесним,

легко забыть об Александре

Сергеиче — и иже с ним;

довольно просто заиграться,

изгадить исподволь язык...

Но послевкусье деклараций

как стойкий перегар разит.

Язык не ведает закона

извне — он сам умрет в свой срок.

Не заглянув в глаза дракона,

не свяжешь вместе пары строк.

Уже не пушкинские санки —

свистящим полозом в строке, —

но клейстер аглицкой овсянки

как вязкий ком на языке.

* * *

...что не понял современник —

то оценят позже.

Я ведь не за-ради денег

так нелепо прожил

свой единственный огрызок,

разрушаясь телом.

Но зато, казалось, близок

был великим теням,

коим даже не наследник —

так, приблудный малый.

Слава Богу, быть последним

роскошь миновала.

Слава Богу: все, что было,

обернулось только

памятью о том, как било

наши пальцы током.

Жизнь провел — как на мякине

влюбчивая птичка.

Но последней не покинет

вредная привычка

говорить — как будто нету

дел иных на свете —

как положено поэту:

о любви и смерти.

* * *

Живу как будто не в стране

и не в эпохе — где-то обок.

Я не на дне — я просто вне

тусовки. Я недавно отбыл

в те допотопные края,

где душу ничего не держит.

Где сочиняют без вранья

и любят — даже без надежды.

* * *

Сбывается исподтишка

все то, что смолоду накаркал.

И это — повод для стишка,

для бесполезного подарка —

вполне безадресного, без

амбиций. Так, ни за понюшку

истаяв, даришь сам себе

загадочную финтифлюшку

на день рождения, к иной

вполне неочевидной дате.

Не проживаешь путь земной,

но, собезьянничав у Данте,

буравишь время, словно крот.

Перемогаешь в легких клекот.

На смену тяжести идет

нечеловеческая легкость,

когда, мотор зажав в горсти,

преследуем эриний сворой,

ты к двери пробуешь ползти,

чтобы открыть ее для “скорой”.

* * *

Вот — роскошь для подслеповатых зенок:

восторженные ветви разведя,

торчит самодостаточная зелень

под струями дождя.

И, за бесцельно прожитые годы

казня поднаторевший в рифмах ум,

вдруг замечаешь красоту природы,

в которой — ни бум-бум.

Бумажный червь, нажравшись книжной пыли,

навряд ли смог вкусить живых плодов

той мудрости, которую копили

тысячелетья до.

Но стоит чуть попристальней вглядеться —

мир прояснится, праздничный и злой,

переводной картинкою из детства:

сними бумажный слой,

и слух, привычный к перебоям ритма,

вдруг ощутит, как торкнулась во мне

не проповедь уже — но и молитва

пока что не.

Я знаю, что не вывезет прямая...

Но для чего пичуге заводной

так остро чувствовать, не понимая:

что делать мне со мной?

* * *

Мои года под горку катятся

с веселым лязганьем трамвая.

А я ползу, как каракатица,

за ними вслед не поспевая.

В дурной надежде стать услышанным,

под моросящей пеленою

бреду по улицам умышленным

к любимой, выдуманной мною.

Что ж, так и так дела хреновые,

пустые — как стремленье к славе.

С ее неукротимым норовом

не мне, стареющему, сладить.

А мне — нарыть стишок нечаянный.

Домой вернувшись, улыбаться.

Поставить на конфорку чайничек

и кофеек себе забацать,

чтоб сочинять свою утопию,

успешно наплевав по полной

на семантические тонкости

и на житейские препоны.

А за окошком — ветер мечется,

хрипит, как в приступе падучей.

И ястребиный коготь месяца

на клочья раздирает тучи.

* * *

Питер жесток, а Москва умеет любить,

даже прощать умеет — по-детски, наивно.

В Питере мне совершенно не хочется пить,

ну а любовь пронзительна и невзаимна.

Память о будущем не искажает черт

в прошлое канувшей доледниковой страсти,

сызнова встреченной. Чем человечней, чем

безукоризненней горе — тем безысходней счастье.

Ибо о будущем то и можно сказать

(как написал бы Бродский) — впрочем, уже не важно…

Ибо давно утрачен инстинкт говоренья, азарт

супротив правил вхождения в реку дважды.

Бросив перо, непривычной к кукишу пятерне

попросту неприлично мазать слезу по харе.

В новом искусстве этому места нет.

Хрен с ним, пущай вдыхают живородящий хаос.

Пусть ледяная кромка продышанной полыньи

вспять нарастает, следуя глупым законам жанра, —

там, где не верят пьяным слезам, но и

не выдувают слез ветром кинжальным.

* * *

Рука машинальные буковки чертит,

чтоб ей не отвыкнуть. Башка

шевелит губами, но кровоточение

речи — не светит пока.

Вот тут-то, пожалуй, нелишне припомнить,

как я это все проходил

по полной программе — однажды пополнив

ряды графоманов, дебил.

Смешно и противно: тогда, если честно,

тщеславно мечталось в ночи —

исполнив подобие предназначенья,

на кухонных лаврах почить.

Чтоб мэтры свой суд беспристрастный свершили,

одобрили до запятой.

Чтоб та, без которой темно и паршиво,

прониклась твоей правотой.

И — по уши в рифмах, прозреньях, бореньях —

не ведал счастливый юнец,

что это обманка, жестокая бредня,

в чужом табаке леденец.

Что жадный азарт, клокотание дури

и свежий стишок на заре —

неловкие подступы к литературе.

Большой непристойной игре.

В притихшей квартире белеет бумага.

Вот так же белела вчера.

И лист — как подобие белого флага,

который еще не пора.

* * *

Звенящий весенний воздух

поможет просечь подранку

в гримасах судьбы стервозной

трагическую изнанку;

и вспомнит балбес печальный,

привычную жуть твердящий,

что музыка изначальна,

а прочее - преходяще.

Пусть хлеб отечества горек,

а сэндвич чужбины лаком -

покинь свой небесный город,

чтоб, странствуя по клоакам,

не клясть страну за зловредность,

но сделать чуток красивей,

пока иссякает время

в непрочной твоей клепсидре.

Пока ты в силе, пока ты

не слился с влекущей бездной,

и плечи женщин покаты,

а их улыбки любезны,

не след забывать о самом,

точней - единственно сущем:

что жажда слиянья с самкой

никак не в укор живущим.

Любовь отрицает хаос,

самою ей порожденный, -

естественно, как дыханье

грядущего Армагеддона.

Все прочее - масс-культура,

инстинкт продолженья рода,

тусовка, губа-не-дура,

но, главное, несвобода.

Свобода бывает после:

когда, отлюбив и точка,

берешь свой дорожный посох -

а та, что ночами точит,

захнычет как мандрагора,

семью посулит и славу...

Но певчим лужёным горлом

не след смаковать отраву.

***

Не Иван Бодхидхарма выходит в астрал,

не Чапаев летит в пустоту —

Просветлитель Сознанья своё отлабал

и уснул в серебристом поту.

И приснился ему то ли над, то ли под

небосводом — сияющий Град,

где его трудовой, крепко пахнущий пот

чистой праны струит аромат.

Там, во Внутренней Шамбале, полный ништяк:

пипл хавает прану твою невзатяг;

кундалини свой хвост подвернул.

И никто уже попросту не различит:

то ли Будда Амида в нирване торчит,

то ли сам ты в джакузи вздремнул…

***

Не по небу полуночи Ангел летит,

не пастух окликает стада —

Углублятель Духовности зорко следит,

чтобы ровно прошла борозда.

Он грудинным крестом налегает на плуг.

Он душой опростаться горазд,

умножая посильно количество мук

(как советовал Екклесиаст),

чтоб познанья послушно умножить вослед

— диалектика, слыш-ка. И выхода нет.

Вот допашет, и выжрет полбанки,

дабы внутренний Ерусалим воссиял —

ровно лампочка Ильича, распугал

пауков в свидригайловской баньке.

Квартирник

Что празднуем? Какого ляда

хозяйски проникают в дом

то женщины в вечерних платьях,

то спутники с большим баблом?

А ты, литературный люмпен,

витийствуешь, в углу присев.

Чудно, что эти люди любят

твой суверенный книжный хлев.

Чудно вживаться воровато

во взятый напрокат уют.

На кухне режутся салаты,

и аспирин цветам дают.

И там, и сям — в предощущеньи

не раз озвученных стишков —

самозабвенный женский щебет

и смех поддатых мужиков.

Уже включают диктофоны,

и твой безбытный мир сведён

к попытке совершенства формы

и внятности звучавшим до.

В нелепой величавой позе

смиряешь клёкот торжества.

Чудно, что по сей день не понял,

как иссушают жизнь слова.

Тысячекратно чудесатей

постичь с тоскою ледяной,

что это — тоже адресаты

твоей бредятины ночной.

Всё по уму. Закуски вдосталь.

Желаешь быть счастливым — будь…

Неужто ты и вправду дорог

сам по себе кому-нибудь?

Прямая речь

Жест приятия: чуть свысока

умиляясь превратности слов,

позавидовать песне сверчка,

побеждающей даже любовь,

и утешиться мыслью простой,

доверяясь случайной строке:

год-другой — и трава прорастёт,

как щетина на мёртвой щеке.

Не довольно ль витать в облаках,

изощряясь в дурном буриме,

наторевший на обиняках

краснословец себе на уме?

От стремления предостеречь,

от стыда перед тем, кто немой —

постепенно спрямляется речь

и становится вправду прямой.

Футы-нуты — с вершины годов,

что уже под уклон понеслись,

что гордишься ты суммой трудов,

отгрешивший своё моралист?

Праздный путь обернулся стезёй,

и уверенность в завтрашнем дне —

т.е. в похоти твари с косой —

повышает стишата в цене.

Всех риторик отравленный хлеб

перепробовав и изблевав,

ты уверен, что духом окреп,

и что стали непраздны слова.

Ужли сладостно — дикий нарост

речи честно пернатым скормив,

уповать, что зачтётся всерьёз

по кирпичику строенный миф?

Непомерный, Сизифу подстать,

труд не дался ещё никому:

под конец научиться не лгать

не другим — но себе самому.

* * *

В подъезде делают ремонт,

он краской провонял.

И мой кошачий обормот

взирает на меня

с нечеловеческой тоской,

чтобы почуял стыд

за то, что вторгся мир людской

в кошачий мудрый быт.

А мне не стыдно ни шиша.

Мой стыд иным пропах:

что превращаюсь в алкаша,

что сводит скулы страх

утратить правильную речь

и в косном неглиже

нечеловечьим мясом лечь

на ледяную жесть,

что кот в углу своём затих,

шуршавчиком шурша, —

единственный из нас двоих,

в ком есть ещё душа.

Песенка в дорогу

В этой жизни — не в иной, как вчера ещё уверен

был угрюмый шизофреник, проживающий в аду, —

мы идём вдвоём с тобой по московским мокрым скверам,

как по Питеру когда-то в незапамятном году.

Трепетному мне, тебе романтической (но в рамках),

хорошо идти под ручку, словно в подростковом сне.

Правда, всё у нас теперь ненароком не поранит,

не нарушит равновесия и много прочих не.

Словно впрямь помолодев, я улыбчив и тактичен.

(Только бы не ляпнуть глупость. Только бы хватило сил.)

Вдруг, с Фонтанки залетев, мне пришла на помощь птичка,

одарив лихим хореем: «Чижик, пыжик, где ты был?..»

«А и вправду, где ж ты был, Чижикпыжик, друг мой ситный?»

«Четверть века прикандален к ней — и попросту устал».

«Вот любовь твоя, дебил! Неужель тебе не стыдно

признавать, что сам профукал, проворонил, проболтал?»

«Знаешь, под одним зонтом мрачным мыслям неохота

предаваться. Лучше просто — вместе, под одним зонтом».

«Мы отложим на потом вдумчивый разбор полётам».

«Если впрямь оно настанет — это самое потом».

«Так и будет жизнь спустя»… А пока Москва нам дарит,

разминувшись на Таганке, всё ж нырнуть в прекрасный зал,

чтоб Любимовский спектакль, чтоб Хмельницкий при гитаре,

чтоб Пехович грациозный нам Цирюльника сыграл!

Боже, от твоих щедрот перепало мне с излишком!

У моей бездарной драмы всё же радостный финал.

Если, правда, не умрёт тот, кто голос Твой расслышал, —

есть надежда. А покамест нужно мчаться на вокзал.

Помогаю донести детский груз дорожной клади.

Память поцелуем братским исхитрившись не вспугнуть,

отпускаю. Отпустил. Вот и дождик — очень кстати.

Безмятежное прощанье делает недлинным путь.

* * *

Вкруг зрачков золотистые точки.

То расплывчат, то жуток и точен

взгляд, кладущий меня на весы.

Он не западен и не восточен —

мириадами женщин отточен

и чуток по привычке косит.

Этот взгляд становился под вечер

то лиричен, а то недоверчив,

хоть затвержен зрачком наизусть.

Ты спроси у меня — я отвечу.

Речью вычурной жизнь изувечу

и по новой, как в омут, влюблюсь.

Ты спроси, из какого позора

прорастают стихи. Не из сора —

из тоски, из бессильных потуг,

из гордыни, ребячества, вздора…

Фортель детский. Минутная ссора.

Воздух йок — и светильник потух

если б разума — похоти тёмной,

скотства, ревности… Что ж, подытожим.

Ты спроси, и сама же ответь:

правда думаешь похоти только?..

Но и страсти беспримесной тоже,

и беспримесной нежности ведь!

В миг, когда — растворяясь зрачками,

языками, губами, руками,

мы с тобой становились одно —

в мерных паузах между толчками

я поверил, что жившее в каждом

отчужденье преодолено.

С любопытством, присущим ребёнку,

я отслеживал лунную плёнку,

застилавшую эти глаза

перламутром в преддверьи полёта.

Это было не празднество плоти —

но стремление вырваться за

косный круг представлений расхожих,

расщепивший на две непохожих

чуждых особи хаос людской.

Снять ментальный барьер, уничтожить

пустоту, просочиться сквозь кожу,

окончательно слиться с тобой!

Но такая попытка чревата

неизбежным — началом распада.

Так, застряв между явью и сном,

не въезжаешь, что это — расплата...

Детской дури во мне многовато —

я и сам понимаю давно.

Пусть нещадное это горнило

растворило меня, сотворило —

что тебе до мужских катастроф?

Ты очаг от разора хранила

и тихонько меня хоронила

под лавиной несказанных слов.

Есть у женщин недобрая сила —

любопытством начальным насытясь,

на разрыв апробировать связь.

Ты красива как прежде, красива

пуще прежнего. Слышишь, спасибо!

Не в претензии. Жизнь удалась…

Памяти Марсия

Не дорожит любовию народа

поэта извращённая природа —

вгляните на него во всей красе.

У этого печального урода

одна отрада — тайная свобода

быть не таким как все,

не раствориться в бодрой биомассе,

мечтающей о выпивке и мясе

(не суть — постельном, или же пожрать)…

Он вечно выбивается из масти.

В его меланхолической гримасе —

мальчишества печать.

Не отвечая интересам фирмы,

как чаплинский чудак из старой фильмы,

он задницей садится в бутерброд.

Он водку пьёт, в кармане носит фиги —

покуда не потребует Пифиец

и кожу не сдерёт.

Сочащегося жалостью и желчью,

его легко закласть священной жертвой —

двойной свирели голос нестерпим.

Но он последним судорожным жестом

в победу обращает пораженье,

усмешкой поразив воображенье

притихшей враз толпы.

Простые потребители, и снобы —

они, неразличимы как амёбы,

стекаются к нему со всех сторон…

И — посрамлённый собственною злобой —

исчадие Латоновой утробы,

рыдает Аполлон.

На смерть Дениса Новикова

…тра-та-та тра-та-та-та-та та-та-та издалека

просочился слушок о твоей невесёлой победе.

Ты приснился живым на излёте своих сорока

дней положенных мытарств, которых стремился избегнуть.

Эк тебя занесла напоследок, солдат буриме,

волонтёр конопли, на страну и на время обида!

Знаменитым бровям и девичьей ресниц бахроме,

светлой чёлке твоей истлевать под звездою Давида

будет много быстрее — у нас ведь покамест мороз.

Ты и тут поспешил, везунок, неуёмыш всегдашний.

Помнишь, Саша тянул «Посошок», доводя нас до слёз?

Ты зашил свой мешок с незатейливым скарбом бумажным.

Мандельштамовско-бродским гекзаметром нынче лабать

лишь о смерти пристойно…

К далёким светящимся стражам,

приобняв напоследок, уходишь, закинувши кладь

за плечо. Просыпаюсь. Светло и не страшно.

2.

Не водовка, не пьяный отморозок,

которого смешно страшился ты,

и даже, говорят, не передоза —

кощунства? срамоты? —

тебя убила собственная язва,

натёртая о краешек стола.

Страна, что приласкала слишком явно,

да соску отняла.

И мне ли — прежде брату, после — чорту,

являвшемуся с белочкой к тебе —

судить сейчас, оправдываться в чём-то,

бессмысленно скорбеть? —

а вот скорблю. Бессмысленно. На ощупь.

В той, Дантом навещаемой стране,

тебе, исчадью, верно нынче проще,

чем будет мне —

зануде-моралисту. Мастерица

обманок — речь — взяла тебя на фук…

Не всё, Дениска, за стишки простится.

Не всякий звук

с Последним Словом так-таки созвучен.

Но нет управы собственным устам.

Прости — мудак. Ты знаешь это лучше

сегодня. Там.

3.

Поговори со мной. Не в том примочка,

что сочинять ни сил, ни смысла нам

никто не даст взаймы. Табак подмочен,

а воздух выпел Мандельштам.

На стол — разнокалиберную утварь!

О бабах! — и ни слова про режим

больной страны, которая под утро

проснётся с именем чужим.

Ты жив ещё, и ты ещё не в ссоре

как будто ни с Тимуром, ни со мной,

и ни с самим собой. Рыдают «sorry»

над Англией смешной

раскормленные чайки. «Против наших,

чай, этим нипочём не устоять —

расслабились под скипетром монаршим,

япона мать,

нюх потеряли!..» Я тебя по нюху,

по дури отыщу в дурном былом —

в той комнате, где ставили порнуху,

но был облом

и на двоих давать ломалась краля —

не то, что некогда в Москве…

Наш воздух был, и он был честно скраден,

взаправду отворован у СВ.

Когда ж он стал похабней дихлофоса

и поэтесс, лихих на передок? —

в Москве, в Москве начала девяноста-

чумных годов,

где я над диссертацией трудился,

где ты вдыхал насмешливый дымок…

Наш воздух никому не пригодился

и никого не уберёг.

4.

Мшистые стены крошащегося плитняка

леской из омута памяти извлеку.

Шмыгаешь в прошлое, дабы наверняка

утяжелить достоверной деталью строку.

Вот мы сидим, стопарь держа на весу

(рыба понтийская жарится на костерке),

до хрипоты обсуждая словесный сюр:

правильнее «в параднике»? «в парадняке»?

Ты, исхитрявшийся сызмальства делать спорт

и из любви, и из текста, утешься мздой —

вьюноша, взятый мной на Эвксинский Понт;

самый талантливый, наглый и молодой.

Вот мы тостуем: поручик и ушлый корнет.

Эмили Мортимер шепчет тебе «I love you».

«Я ж за Жоржа Иванова, — ты в ответ

брякаешь, — в рот беру и в жопу даю!..»

Хряпаем с локтя или — как бишь? — с локтя…

Дщерь Альбиона ответствует, превозмогая крен:

«Денья, ти очень кароший… — а чуть спустя

и еле слышно, — …но ты не gentleman».

Где же была пирушка? Несебрский пляж?

Стены общаги? Лондон? Московский флэт?

Шамбала? Амстердам? — где хмельной кураж

ты променял на вдумчивый марафет?

Так-таки важно?.. Впрочем, заведено

чтобы оставшийся кореш чтил календарь.

Ты раздаёшь ножи — ну а мне вино

лить новогодней полночью в твой стопарь.

* * *

Прислушаться, внюхаться, вжиться…

Соломой покрыт тротуар.

Мчат чёрные сани со вжиком —

знать, Пушкин торопится в «Яр».

А там Гумилёв Мандельштаму

украдкой купил пастилу…

Скользнуть меж не имущих сраму.

Сверчком затаиться в углу.

Сколь музыки ни укради я,

сколь ни упивайся виной —

душа (или тахикардия?)

голодной останется вновь.

Так вот в чём случилась проруха,

пропущенный в детстве урок…

Неравенство звука и духа —

истекшего века итог.

И если мы правда вдыхаем

напитанный ими озон,

и если мы правда считаем,

что есть хоть малейший резон

искать продолженья — с налёта

не выйдет. Единственный путь —

Мюнхгаузеном из болота

себя за косицу тянуть

и верить, что всё же не выдаст

ни Пушкин, и ни Мандельштам,

что литература на вырост

дана непутёвым дитям,

что нужное слово починит

изъян, нарушающий сны…

Великим легко — им по чину

огромные души даны.

* * *

Нетяжкий быт, прикольная герла

да первобытный навык быть черствее —

не так уж много нужно для тепла… —

так я писал тому уж четверть века

назад. Потом, на голову больной,

с упёртостью влюблённого барана

поверил в переполненный блокнот,

горячий как гноящаяся рана.

Но изощрять приснившийся сюжет,

в стоической гримасе зубы стиснув,

и уточнять дежурный список жертв,

пожалуй, не смешно, а просто стыдно —

постыднее, чем мстить за нелюбовь,

чем пить, чем агрессивно бить на жалость,

чем почитать отечества столпов

корысти ради и во избежанье.

Тебе, что устрашится перечесть,

уже навряд ли что грозит — ловчила,

почти лишённый человечьих черт —

я прожил жизнь и вправду излечился

от заблужденья любящих: стишок

в податливое прошлое вонзая,

как печенью орла — кормить душой

невесть кого, отращивая за ночь.

Так птицы, обучавшие богов

любви — и в благодарность за науку

лишённые не то чтобы мозгов,

но похоти к осмысленному звуку,

лишённые способности язвить,

глаголом жечь, витийствовать нескромно —

уже не помышляют о любви,

но лишь поют — бесславно и бессловно.

* * *

Если это — эпилог,

то спасибо пишущей

длани, ибо между строк,

мудростью напичканных,

проступает всё ясней

на живом пергаменте

палимпсест начальных дней.

Сладко и пугающе

ноет давешний ожог.

Время ускоряется.

Но готов ли ты, дружок,

ради краткой радости

рушить крепостной уклад,

крепость быта косного?

Вновь за ней спуститься в Ад

и пройти насквозь его,

взяв себе проводником

в сумрачном преддверии

не Орфеев непокой —

Дантово доверие?

Полумрак лесной лилов.

Воздух пахнет стражами.

…Настоящая любовь

требует бесстрашия.

На полях перевода Псалмов

Блажен, кто власти держится подальше

и брезгает ступать на торный след,

ведущий в храмы блуда и продажи,

в бордель и госсовет —

но письмена, начертанные свыше

(Господню волю либо произвол),

пытающийся день и ночь расслышать.

Да будет он как ствол,

иссохший близ мелеющего русла,

а всё исправно приносящий плод

всем страждущим. И мощь его не рухнет,

и слово не умрёт!

Не то — мутанты, по ветру несомый

доселе, волей Господа влеком,

прах, обернувшийся похабным сором,

как ветер — сквозняком.

От всех ключей им сделано по слепку,

и всяк уверен: минимален риск —

не устоявший на Суде последнем

предъявит встречный иск.

Пусть ведает Господь Вечноживой

пути добра и зла — но ведает ли Свой?

* * *

Я отвечаю утверждающе:

поживой станет для историка

моя делирика гражданская

и — может быть — любовной толика.

Но алкогольная делирика

не убежит тщеты и тления…

Бывают непреодолимые

преграды для любого гения.

В Ангарской деревне

Санджару Янышеву

Прорвавшись от смачных к обычным словам

когда уже поздно лечить слепоту,

вхожу в тишину — как в шаманский вигвам,

оставивши душу на шатком плоту.

Она, застарелою грязью лоснясь,

неслышимо чистится там, в шалаше, —

и страшно: а вдруг я и впрямь, возвратясь,

не впору придусь этой чистой душе?

Гамлет

Подмостки обернулись мышеловкой,

и занавес захлопнется вот-вот…

Речь поражает дьявольской сноровкой —

и стынет зал, лишь он раскроет рот,

чтобы явить своё устройство горла,

чтобы изречь очередную чушь…

Мысль ссохлась до модального глагола,

и почат список обречённых душ.

Он увлажняет горло той же смесью,

что ядом закалила сталь клинков…

Что есть искусство? — лишь борьба со смертью.

Как и любовь. Прочнее, чем любовь.

"