Posted 21 декабря 2006,, 21:00

Published 21 декабря 2006,, 21:00

Modified 8 марта, 08:46

Updated 8 марта, 08:46

Подсмотревший черта

Подсмотревший черта

21 декабря 2006, 21:00
Вильгельм Зоргенфрей (1882, Аккерман Бессарабской губернии – 1938, Ленинград)

Чертики нет-нет, да и выпрыгивали на черновики Пушкина.

Федор Сологуб напророчил черта, раскачивающего качели мохнатой рукой.

А вот Вильгельм Зоргенфрей подсмотрел черта посреди революции, да и не такого уж дьявольщинного, пахнушего серой, а простонародного, почти домашнего, от которого попахивало водочкой из царской монопольки, квашеной капусткой и давненько не стираными портянками. Сидел он на паперти, поскуливал, почесывая ухо, и так уютно себя чувствовал внутри революции, как будто без него она вообще невообразима.

Блоку-то в революции привиделся Христос, а вот ближайшему его другу Зоргенфрею почему-то все-таки черт. А может, это был всего-навсего обыкновенный верующий, ряженый под черта на святки? Или черт был доподлинный – для уравновешивания весов истории, где на одной из чаш уже была фигурка в белом венчике из роз?

В июне 1916 года Александр Блок занес в записную книжку имена своих «действительных друзей». Их оказалось четверо, и один из них – Вильгельм Зоргенфрей. Корней Чуковский встречал его в Доме искусств – на этом «сумасшедшем корабле» послереволюционного Петрограда. «Он вспоминается мне, – записал позже Корней Иванович, – как отличный человек, очень молчаливый и скромный, с тихими словами и мягкими жестами». Хотя разухабистый частушечный перебив, отражавший стиль эпохи, был не так уж скромен: «Что сегодня, гражданин, На обед? Прикреплялись, гражданин, Или нет?».

С Блоком Зоргенфрей был знаком пятнадцать лет. И, вспоминая Блока вскоре после его смерти, сам снова и снова пристально всматривался в облик не только друга, но и кумира. Впервые он попал в общество Блока поздней весной 1906 года. «В тот весенний день, – рассказывал Зоргенфрей, – увидел я человека роста значительно выше среднего; я сказал бы: высокого роста, если бы не широкие плечи и не крепкая грудь атлета. Гордо, свободно и легко поднятая голова, стройный стан, легкая и твердая поступь. Лицо, озаренное из глубины светом бледно-зеленоватых, с оттенком северного неба, глаз. Волосы слегка вьющиеся, не длинные и не короткие, светло-орехового оттенка. Под ними – лоб широкий и смуглый, как бы опаленный заревом мысли, с поперечной линией, идущей посредине. Нос прямой, крупный, несколько удлиненный. Очертания рта твердые и нежные – и в уголках его едва заметные в то время складки. Взгляд спокойный и внимательный, остро и глубоко западающий в душу. В матовой окраске лица, как бы изваянного из воска, странное в гармоничности своей сочетание юношеской свежести с какой-то изначальною древностью. Такие глаза, такие лики, страстно-бесстрастные, – на древних иконах; такие профили, прямые и четкие, – на уцелевших медалях античной эпохи. В сочетании прекрасного лица со статною фигурой, облеченной в будничный наряд современности – темный пиджачный костюм с черным бантом под стоячим воротником, – что-то говорящее о нерусском севере, может быть – о холодной и таинственной Скандинавии. Таковы, по внешнему облику, в представлении нашем, молодые пасторы Христиании или Стокгольма…»

«Чище, глубже Вас никто еще не писал о Саше… – отозвалась в письме к Зоргенфрею мать Блока, А.А. Кублицкая-Пиоттух. – Весь облик встает перед глазами. Трогательно до глубины».

Постоянно общаясь с Блоком, бывая у него дома и принимая его у себя, гуляя вместе с ним по петербургским окраинам, Зоргенфрей и в стихах находился не только под сильным влиянием его поэзии, но и в зависимости от нее. Это бросалось в глаза. Задиристый 15-летний Владимир Познер, завсегдатай литературной студии при Доме искусств, в 1920 году записал в «Чукоккалу» злую эпиграмму на Зоргенфрея:

Блок как Блок,

и всё же портят Блока.

Так всегда!

Но едва ли в этом много прока:

Вот беда!



Я и сам могу распространяться,

Портя стих.

Будет вместо

блоковских «Двенадцать»

Сто моих.



Всё он в Блоке,

всё он в Блоке знает,

Каждый звон.

И в который раз перелагает

Блока он;



И в который раз стихи похожи,

Но длинней.

Зоргенфрей как Зоргенфрей,

на что же

Зоргенфрей?

Блок, однако, Зоргенфрея ценил и как поэта, помогал ему печататься. А став руководителем отдела немецкой литературы в горьковском издательстве «Всемирная литература», в декабре 1918 года поручил Зоргенфрею, потомку лифляндских немцев, перевод «Путевых картин» Генриха Гейне. Опыт удался и подтолкнул Зоргенфрея к работе над переводами из других немецкоязычных авторов – Гёте, Гердера, Клейста, Грильпарцера… Так поддерживали себя в советское время многие писатели, а поэты в особенности. И далеко не всё из переведенного – часто наспех, по подстрочникам – осталось в литературе. Но переводы Зоргенфрея сохранили свое значение до сих пор.

Любивший и ценивший Блока Зоргенфрей не принял, однако, его поэмы «Двенадцать», но и не отшатнулся от него, как, например, Анна Ахматова, отказавшаяся участвовать в вечере поэзии, где предполагалось чтение «Двенадцати». Или Зинаида Гиппиус, сказавшая, узнав, что к Блоку подселяют двух красногвардейцев:

– Жалко, что не всех двенадцать.

Стихотворение Зоргенфрея «Над Невой», написанное через два года после «Двенадцати», воскрешает ту же ночную снежно-вьюжную стихию, что у Блока, вплоть до словесных повторов.

К примеру, в поэме Блока читаем:

Гуляет ветер, порхает снег,

Идут двенадцать человек.

Винтовок черные ремни,

Кругом – огни, огни, огни…

А это – в стихотворении Зоргенфрея:

Надо льдом костры горят,

Караул идет в наряд.

Только у Блока ночной революционный кошмар освящен призрачным присутствием Иисуса Христа, и это может обещать надежду на воскрешение погибших душ. А у Зоргенфрея сгущается одна глухая безысходность.

Николай Гумилев упрекал Блока за «искусственно приклеенный» конец «Двенадцати», который, по замыслу автора, должен примирить с разбоем. «Мне тоже не нравится конец «Двенадцати», – отвечал Блок. – Я хотел бы, чтобы этот конец был иной. Когда я кончил, я сам удивлялся: почему Христос? Но чем больше я вглядывался, тем яснее я видел Христа. И тогда же записал у себя: «к сожалению, Христос». Действительно, у Блока есть такие записи: «…не в том дело, что красногвардейцы «недостойны» Иисуса, который идет с ними сейчас; а в том, что именно Он идет с ними, а надо, чтобы шел Другой». Другой – это дьявол. И именно дьявол («простонародный русский черт») уже закономерно появляется в конце стихотворения Зоргенфрея «Еще скрежещет старый мир…». Само это стихотворение тоже берет начало в поэме «Двенадцать». Его «всепомрачающая скука» прямо вытекает из блоковских строк:

Ох ты, горе-горькое!

Скука скучная,

Смертная!

………………………..........

Скучно!

После «Двенадцати» Блок лишился способности писать стихи. С тем большим интересом он вчитывался теперь в неожиданные для него стихи Зоргенфрея, удивляясь, что, оказывается, наступившие времена не убили поэзию до конца, что его друг, напротив, обрел ускользавшую от него прежде власть над словом.

Зоргенфрей так чувствовал Блока, так чутко шел за ним все полтора десятилетия их знакомства и дружбы, что, возможно, сумел сказать в своих лучших стихах то, что после «Двенадцати» самому Блоку не давалось.

А уж конец Зоргенфрея – арест и гибель в ГУЛАГе – для Блока никак не был заказан, доживи он до эпохи Большого террора.

Но вопрос: «Что объединяло Зоргенфрея с Блоком?», кажется, безответно повис в воздухе. Попробуем все-таки ответить. Они оба принадлежали к не слишком уж большому числу людей, не обменявших души на керосин. И оставались оба не прикрепившимися ни к каким льготам эпохи, однако, не отдираемыми от нее.

* * *
Простонародный русский Бог
с простонародным русским чертом
сплетались в схватке, как в клубок, –
никто не оказался мертвым.

Простонародный русский Бог,
люблю Тебя за сердобольность,
за то, что все-таки сберег
недорастоптанную вольность.

Простонародный русский черт,
пьянчуга, лодырь, хам, фашистик,
завистник всех наперечет,
всех иностранцев ненавистник.

Нейди на кровь и на поджог,
не спутывайся в деле черном,
простонародный русский Бог,
с простонародным русским чертом!

Евгений ЕВТУШЕНКО



Над Невой

Поздней ночью над Невой
В полосе сторожевой
Взвыла злобная сирена,
Вспыхнул сноп ацетилена.

Снова тишь и снова мгла.
Вьюга площадь замела.

Крест вздымая над колонной,
Смотрит ангел окрыленный
На забытые дворцы,
На разбитые торцы.

Стужа крепнет. Ветер злится.
Подо льдом вода струится.

Надо льдом костры горят,
Караул идет в наряд.
Провода вверху гудят:
Славен город Петроград!

В нише темного дворца
Вырос призрак мертвеца,
И погибшая столица
В очи призраку глядится.

А над камнем, у костра,
Тень последнего Петра –
Взоры прячет, содрогаясь,
Горько плачет, отрекаясь.

Ноют жалобно гудки.
Ветер свищет вдоль реки.

Сумрак тает. Рассветает.
Пар встает от желтых льдин,
Желтый свет в окне мелькает.
Гражданина окликает
Гражданин:

– Что сегодня, гражданин,
На обед?
Прикреплялись, гражданин,
Или нет?

– Я сегодня, гражданин,
Плохо спал!
Душу я на керосин
Обменял.

От залива налетает резвый шквал,
Торопливо наметает снежный вал –
Чтобы глуше еще было и темней,
Чтобы душу не щемило у теней.

1920

* * *

Еще скрежещет старый мир,
И мать еще о сыне плачет,
И обносившийся жуир
Еще последний смокинг прячет.

А уж над сетью невских вод,
Где тишь – ни шелеста, ни стука –
Всесветным заревом встает
Всепомрачающая скука.

Кривит зевотою уста
Трибуна, мечущего громы,
В извивах зыбкого хвоста
Струится сплетнею знакомой,

Пестрит мазками за окном,
Где мир, и Врангель, и Антанта,
И стынет масляным пятном
На бледном лике спекулянта.

Сегодня то же, что вчера,
И Невский тот же, что Ямская,
И на коне, взамен Петра,
Сидит чудовище, зевая,

А если поступью ночной
Проходит путник торопливо,
В ограде Спаса на Сенной
Увидит он осьмое диво:

Там, к самой паперти оттерт
Волной космического духа,
Простонародный русский черт
Скулит, почесывая ухо.

Октябрь 1920

"