Рус
Eng
Павел Лукьянов: "На фоне двух тысячелетий такая редкость - быть вдвоём"

Павел Лукьянов: "На фоне двух тысячелетий такая редкость - быть вдвоём"

22 февраля , 10:43Культура
О нашем сегодняшнем авторе можно сказать словами Пушкина о Баратынском: «Он у нас оригинален, ибо мыслит».

Сергей Алиханов

Павел Лукьянов родился в 1977 году в Москве. Окончил Московский Государственный Технический Университет имени Н.Э. Баумана, учился в Литературном институте имени М. Горького. Стихи публиковались в журналах: «Знамя», «Арион», «Новая Юность», «Континент», «Дети Ра», в газете «Литературная Россия», на культурном портале «Ревизор.ru» и во многих других Интернет-изданиях. Кандидат технических наук, специалист в области техники низких температур. Принимал участие в строительстве первого в Испании синхротрона. Один из основателей Русско-Каталонской Ассоциации «ARCA». Живет в Москве.

Недавно во МХАТе на Третьей сцене, в рамках проекта «Сезон стихов», который продюсирует наш автор поэт Иван Купреянов, с большим успехом прошел Творческий вечер Павла Лукьянова (слайд-шоу:

Просодия Лукьянова направлена на возвращение к первозданности и первозначимости текстов. В его совершенно оригинальных стихах полностью отсутствует, так называемая, цитатная мозаичность, с чужеродными аналогиями и ассоциациями. Вектор воздействия стиха направлен наружу, а вовсе не во внутрь.

У Лукьянова нет постструктуралистских рамок, нет диалогов с другими текстами, его образы несут оригинальные смыслы, которые порой настолько удивляют, что некоторые критики декларируют их как абсурдность. Но такова цена адекватности стиха всей сложности современного мира, и, может быть, единственный путь поэтического выражения и осмысления этой сложности.

Воспринимая Павла Лукьянова, не следует ориентироваться исключительно на контекст – поэт выводит своего читателя далеко за пределы собственных текстов:

необретённое значение, намёк, погрязший в перспективе:

хотел иметь покрепче мнение, да все слова в декоративе...

безосновательность стремительно захватит личную особенность,

над горизонтом укоснительным встаёт упущенность, возможенность.

Стихи воздействуют прямо на подсознание. И что будет, что станется результатом подобного воздействия — сея тайна велика есть...

Вечер во МХАТе открыл Борис Кутенков — поэт и критик, основатель и ведущий программы «Полет разборов» и наш автор ( видео-фильм: https://youtu.be/BbNTApdG37E).

Борис Кутенков любезно предоставил нашей рубрике отредактированную версию своего блестящего выступления:

«Дорогие друзья, нам с вами чрезвычайно повезло сегодня слушать стихи Павла Лукьянова – и прежде всего повезло потому, что про эти стихи можно сказать, что они «о каждом из нас», это стихи именно общечеловеческие притом что они далеки от пересказуемости. Ещё Мандельштамом сказано, что крест на поэзии ставит именно соизмеримость вещи с пересказом; к сожалению, сегодня, говоря о возможности самоидентификации с миром поэта, мы вынуждены говорить и о том, что не является, по сути, сущностными свойствами поэзии – о внятно очерченном лирическом герое, о повествовательности (приближающей к прозе) как основе стиха; о наличии конкретных деталей, – то есть о том, что близко нам и вызывает в нас эмоциональный отклик и гарантирует успех поэта в нашем восприятии, но не всегда синонимично поэзии, особенно если не уравновешено метафизическим жестом, не вознесено над переживаемой нами повседневностью. То есть читатель поэзии временами превращается в такого прагматика, который прежде всего хочет, чтобы ему рассказали о нём доступным языком – и не трансформировали эту реальность, а отразили её наглядным образом. И поэтому вдвойне счастье, что в случае Павла Лукьянова – настоящего поэта имеет смысл поговорить и о прагматике смысла – то есть о том, чем эти стихи могут быть близки сегодня нам и почему они нужны сегодня нам; поэта, в стихах которого можно уловить эту общечеловеческую ноту и которые отражают болевые точки нашего с вами времени.

Среди этих болевых точек, отражённых в стихах Павла Лукьянова, – прежде всего констатация им априорного разобщения, и тут, как ни странно, прежде всего вспоминается Чехов, для которого этот сюжет – один из ключевых. Как мы помним, в рассказе «Дама с собачкой» есть эпизод, когда главный герой, Гуров, пытается рассказать случайному человеку о женщине, которую он встретил в Крыму, тот отвечает ему: «А осетрина-то с душком» (похожий сюжет – неслышимости человека человеком – мы встречаем и в рассказе «Тоска», где героя в конце концов слышит только лошадь). Об этом – одно из ключевых стихотворений, которое прозвучит в сегодняшнем спектакле: «Этот дёргается, этот – молчит…» и особенно финальная строка: «Соня хочет сказать, а с ней говорят о погоде». В другом стихотворении эта видимая разобщённость передана через остроту парадокса: «так это и есть одиночество, когда много людей вместе» – этот парадокс не сразу считывается, так как он переворачивает штампы сознания, что-то делает с нашими личными коллективными клише, согласно которым «много людей вместе» – это не может быть одиночеством (само слово «одиночество» предполагает бытие человека наедине с самим собой); а перевернув сознание, острота парадокса оборачивается для нашего восприятия очевидностью и чуть ли не банальностью – настолько это «открытие» витало в воздухе, но нужно быть поэтом, чтобы поймать это в воздухе и облечь в форму меткого афоризма. В другом стихотворении использован неологизм «молчище», отсылающий нас к слову «полчище», – то есть к ощущению некоего коллективного единства, которое в стихах Лукьянова оказывается иллюзорным, когда переходит на уровень людей, которым одиноко вместе. Лукьянов, 1977 года рождения, принадлежит к поколению, которое в подростковом возрасте смогло пережить крушение идеалов соцреализма – и недаром одним из своих любимых поэтов он называет Бориса Рыжего, в стихах которого ощущение этого навязываемого коллективного единства передано очень остро. Возникает вопрос, почему бы не передать это прямо – выразив свою позицию, обозначив отношение? Но дело в том, что именно принцип, по которому построены стихи Павла, – тот самый принцип монтажного повествования, который напоминает нам тот самый чеховский стержневой сюжет (человек пытается поделиться сокровенным, а ему говорят: «Пётр Иваныч, а осетрина-то с душком»), помогает создать особую поэтическую интонацию – и я бы назвал это интонацией стоицизма: принятием мира в его незыблемой данности. В этом стоицизме проявляет себя именно поэзия – и есть скрещение слов по фонетическому принципу, который и рождает новый смысл, является способом спасения: возьмём строки: «хлеб, высунь носик на крылечко, / смерть наклонилась, как сосна» – среди этого разобщения смыслов, даже видимого абсурда, мы видим звуковое сцепленье: слова «носик», «смерть», «сосна» ведут нас уже к мандельштамовскому принципу построения ассоциаций – в котором первичен именно звук, а с ним уже и соседство слов кажется обязательным. В другом фрагменте говорится: «вы любите печенье, а значит, и печаль» – и видимый абсурд, соположение ни в чём семантически не схожих слов оказывается самым обязательным соседством; более того, слово «печаль» в таком контексте деавтоматизируется, выходит из пространства закреплённых в нашем сознании смыслов – поскольку возникает в контексте апокалиптической бодрости: умерший человек говорит друзьям о своей смерти, приглашает пить чай, и «общий разговор» внезапно оказывается пространством и единения – то есть, по сути, искусственной связанности заранее заданным пространством разговора, которое только и возможно в мире разобщённых ценностей. Алексей Алёхин, выступавший здесь, как-то сказал, что поэт всегда говорит миру «да», даже если говорит ему «нет»; стихи Павла Лукьянова принимают этот мир в его безусловности:

вы тоже упадёте, мы тоже примем смерть, -

нам говорят деревья и продолжают петь.

Стихи Павла Лукьянова - прежде всего стихи умного человека – я бы сказал, в них есть холодный, рациональный интеллект Иосифа Бродского; современные стихи часто бегут от интеллектуальной составляющей, — и о нашем сегодняшнем авторе можно сказать словами Пушкина о Баратынском: «Он у нас оригинален, ибо мыслит». Поэт пытается отыскать смысл в происходящем, рационально отображая постмодернистский распад мира, но при этом пытаясь найти во всём позитивную ноту – неслучайно концовки стихотворений несут смысловой акцент, в котором слышится надежда.

Много путей идентификации с нашей с вами реальностью предлагают нам стихи Павла Лукьянова: в одном метком утверждении – «Человек начинает молчать, / Сохраняясь для важной беседы» – разговор о том, что происходит с детством, с исконной и ранней говорливостью. И «важная» беседа становится принадлежащей пространству взрослого мира, как бы отринувшего эту первозданность детства – ещё один важный стержневой мотив этих стихов. Конечно, они говорят и о компьютеризации и информационном неврозе, о котором философ и теоретик Михаил Эпштейн пишет как об общечеловеческой травме: «всеядное сознанье объелось лебеды, / венчайся, робот божий с андроидом судьбы» – и тут, конечно, можно увидеть тонкую литературную иронию: строки отсылают нас сразу к целому спектру противоречий - и к Есенину («розу белую с чёрною жабой / я хотел на земле повенчать»), и к Брюсову («хочу, чтоб всюду плавала / свободная ладья: / и Господа, и дьявола / равно прославлю я»), и к Северянину с его «кокоткой и схимником»; тут надо отметить особую роль лукьяновской интертекстуальности – взять хотя бы яркие строки «я помню чудное мгновенье, передо мной явился ты, / как мимолётное везенье, / как апельсин из темноты»: такая работа с интертекстом полемизирует с одной из ключевых постмодернистских установок: что когда всё, по сути, уже сказано; начитанный автор в этой культурной ситуации использует технику палимпсеста – выводя своё индивидуальное высказывание по хрестоматийной канве и иронически остраняя литературный интертекст, но и вступая с ним в отношения соперничества и доказывая возможность индивидуального высказывания и среди кризиса культурного перепроизводства.

Конечно, стихи Павла Лукьянова могут показаться сложными – и, наверное, являются таковыми, – но я призываю не бояться этой сложности, а поверить ей, принять её, – и вспомнить предисловие Ольги Седаковой к её сборнику «Путешествие волхвов», в котором она пишет, что искусство есть медленно разворачивающийся смысл.

Поздравляю нас с этой радостью – слушать стихи Павла Лукьянова и следить за разворачиванием в них общечеловеческого смысла».

Вдохновитель и организатор «Сезона стихов» во МХАТе Иван Купреянов недавно с глубоким пониманием предварил подборку стихов Павла Лукьянова: «Поэзия Павла Лукьянова – уникальное явление в нынешнем литпроцессе. В эпоху постмодерна и даже пост-постмодерна словесные эксперименты «на полном серьёзе» стали элементом если не архаики, то здорового наследования традиции Хлебникова и обэриутов. Вещи, которые Лукьянов делает с языком, потрясают основы комфортного высказывания, к которым с пришествием социальных сетей привыкла широкая аудитория. В этом смысле, стихи Павла Лукьянова – своеобразная «пощёчина общественному вкусу», причём под общественным вкусом следует понимать пригламуренную поэзию и псевдофилософскую лирику, широко растиражированную в интернете. «Да, так можно,» ‒ как бы говорит Павел, мощью абсурдистского образа обрушиваясь на завалы вторичной поэтической шелухи. Метод модерна, метод языкоборчества и языкотворчества дает восхитительные результаты, заставляя читателя задуматься не о повседневных проблемах, но о роли поэта как великого преобразователя реальности».

В журнале «Волна» поэт, известный литературный аналитик и наш автор Данила Давыдов проанализировал сборник стихов Павла Лукьянова «Turistia»: «… перед нами один из наиболее самобытных поэтов своего поколения, который говорит не только и не столько о себе или собственном поколении, хотя так может показаться, – но, в то же время, и не просто о самом говорении; данный парадокс разрешим отнюдь не какими-то конспирологическими представлениями об «обоймах», но гораздо более существенными свойствами поэзии Лукьянова… и эти тексты, пришедшие буквально из почты, мне показались говорящими на языке отчасти утраченном, на том языке, который пытался создать забытый русский авангард.

Не столь футуристы или даже обэриуты, отчасти уместно вспоминаемые в связи с Лукьяновым, но фигуры радикально отверженные, действительно – проклятые подпольные поэты, находившиеся в тёмной зоне младшего конструктивизма, испытавшие влияние и радикального авангарда, и революционного романтизма, и мрачных основ быта как он есть, и не менее суровых законов слова как такового, но желающих оставаться в рамках предметной образности и фигуративности.

Из обэриутов тут должен был бы вспомниться Заболоцкий, особенно в связи с его важнейшим письмом Введенскому, с его натурфилософией, отрицающей заумь. Но мне тут видятся скорее фигуры вроде потаенных Александра Ромма или Бориса Лапина – не в советских их изводах, конечно, но в лучших вещах.

Мир не пустотный или выморочный, и тем более не негативный, но он какой-то медленный, он весь не очень нужный, но дурного в этом-то, в общем и нет. Эта редчайшая интонация не могла не подкупить...

Эту интонацию мы больше знаем по прозе и кинематографу минувшего века, но – найдем еще одну параллель – видятся здесь и мотивы Бориса Поплавского, и Бориса Божнева… Однако в данном случае отсутствие смысла дано изначально. Или явилось неким инсайтом, подобно арзамасскому ужасу Льва Толстого, но никак не результатом катастрофы социального порядка, через которую отчасти можно описать младшую эмигрантскую поэзию. Абсурд, с очевидностью, заключен не в алогизме и не в гротеске, но в пустотности пути. Всякое решение заведомо ведет к такой же цепи – не повторов, нет, здесь нет борхесианских адских лабиринтов, или кафкианского бюрократического ада, или пугающего набоковского двойничества, – здесь есть просто холодный мир, состоящий из элементарных частиц и полей. И взаимодействия их метафорически незначимы, что бы не думали другие. Думаю, что эта страшная – на самом деле страшная – интонация предстает настоящим открытием Павла Лукьянова».

Предлагаем и нашим читателям открыть для себя удивительные стихи.

Из цикла «Испания и я»

среди бонапартов знакомых проходит незнающий гул,

ребёнок, зажатый толпою, немного на небо взглянул:

синьоры стоят бельевые, Сардинии мавровый флаг

виляет, собака, хвостами, к дворцу подъезжает кабак:

становится лето прохладней, приходит недобрый народ,

и дети на нас не похожи, и ветер по воздуху бьёт.

забытые площади леса под шеями сосен лежат,

прокатится свадьба в карете и снова затишье и спад.

у нового мэра в квартире в пыли расписного стола

укажешь фамилию пальцем и сразу уладишь дела.

запытанный мелкой работой, попросишь хотя бы зарплат,

хотя бы того же размера, какие буфеты стоят.

расшитые золотом лица наклонятся медленно вниз,

и сквозь голубые колодцы увидишь мелькающих лис.

немного надеясь и труся, как будто действительно смерть,

как будто глубокая старость и не на что больше смотреть:

с директором бывшего парка, отцом неподвластных детей —

мгновенная паника счастья и просьба — надежды наглей.

собака проходит, вздыхая, жена, покачав головой,

из кухни несущийся запах картошки и мяса сырой:

узнать как живут людоеды в районе стеклянных домов

в отпущенной поровну жизни, почти не используя слов.

от первой моей похоронки пусть пахнет горячим песком.

внутри перемешанной каши, пытаясь остаться вдвоём:

хотя бы с бельмом и собакой, хотя бы с рожденья слепым,

пытаясь на ощупь вглядеться и стать на мгновенье живым.

как будто громадный проситель, встаёт на колени народ

глядит на счастливые лица и мысленно так же живёт:

его обмануть невозможно, своё заблуждение для,

сидят старики на вокзалах, с которых уехать нельзя.

среди отступающих свадеб на поле холодной войны

стоит телефонная будка и в ней человек со спины

Из цикла «Герой скачет в горы и погибает»

***

в двух шагах от сволочи, на мосту течения

ходит стадо девочек, требуя спасения:

бедные родители, платья переношены,

пятна лихорадочно на лицо наброшены.

и собаки крутятся, зная про остаточность

пиршества вечернего. девичья неграмотность

любит лотерейные занавески-простыни:

вдруг судьба не жадная и одарит просто так.

рыщут счастья девочки в позапрошлых платьицах,

словно мир стремительно никуда не катится

***

пытаясь проснуться в стихи, перед тем как заснуть на столетья,

я сажусь самолётом арбузов на распаханный край междометий.

из деревни бегут мужики, сапоги на бегу поправляя,

переводчик мой внутренний спит, а нахал ничего не теряет.

выхожу элегантно в толпу, привожу бесконечность примеров,

мужики откровенно молчат, недоверчивы к новому в целом.

запоздало наткнусь на слова в голове, размозжённой кувалдой,

оперевшись галдят мужики над открытой и вытекшей правдой

***

лето моё, стоп, острый тупик поплавка,

рыба моя, рот, мысли издалека,

глиняный бок, сарай, риса квадрат воды,

мальчик — болтун ногой, сторож глядит в сады.

каждому выдан холст, нити, станок и кисть,

семья приступает есть, в стёклах дрожит сервиз.

письма домой с войны — самый тяжёлый хлеб.

велосипед, почтальон, смерть завезли или нет?

танки ползут, устав, пьют ледяную воду,

пастух в камуфляже раскрытом шлёпает мягко по боку.

память — попытка к бегству к врагу, у которого лучше.

внуки учительниц деда внуков моих учат

***

бык на компьютер встал, трещину распустил,

опять пастуху год в тумане ходить без сил.

река открывает глаза, сова закругляет полёт,

сын в рюкзаке лежит и с папой быка пасёт.

такое, как ось внутри, даётся ценой грусти,

трава порастёт сама и заглянуть не пропустит.

у пастуха — квас, сын и пронырливый бык,

если паук на щеке — значит уже привык.

лепят седые слепни, крутят башкой мухи,

мальчик в росе по горло греет на морде руки.

в каждой большой стране есть потихоньку-страна:

личный крутой бык и в яблоках серых луна

***

здравствуй, мышка, соседиха хлеба,

грызопас сухариных голов,

притаилась за мякишем чёрным

винограда навозных ослов.

сапоги, заблестевшие жиром,

вызывают слюну на зубок,

дрессировщик, закутанный пледом,

коньяковый хлестал кипяток.

гололёдное время природы

на коньках-коготочках мышей

выезжает на бальное поле

и катает в антракте людей

Из цикла «Вторая волна стихов»

***

стрекоза — голубая палка — налетела на куст и смотрит:

люди идут слоями: каждый о смерти помнит.

о чём же ещё помнить, если ясны причины:

от этого падают кони и костенеют мужчины:

в длинном чехле проспекта, в чайной, в аптеке, в ливень —

всюду стоят люди и ничего за ними.

то, чему быть — будет тихо стоять сердце,

то, если хочешь, скрыто, что никуда не деться.

в рот стрекоза смотрит, если упасть в деревья,

в доски сосновых створок, телом ломя двери

***

неуменье — куница сердца, ах, зачем чудеса упростило?

сапоги голубых поднебесий до пустой пустоты проносило.

побежали бессвязно медведи, у лесничего выпала пуля,

у реки отдышаться и выпить ледяного стучащего гула.

но стоять, как в избушке наутро жаркий воздух натопленной печи,

но пытаться нащупывать жизни в насекомой обрывочной речи.

голоса — это тоже природа, но мгновенней нежней и потише,

голубыми глядит мотыльками и стволами сосновыми дышит

***

если каждый огонёк — дом, то сколько же нас там?

всюду — говорят — жизнь: неужели не врут нам?

значит, выходит, выйду, ткну и зайду в хату:

мальчик лежит слабый, дядя висит распятый.

— каши хочу, — скажем: вмиг наряжают гостем,

суп заправляют жидкий свадебной сладкой костью.

вот я сижу, зубы кушают, водка летает,

мальчик сидит оловянный и пытается, но не понимает.

— я — говорю, — пришлый, жизнь меня интересует,

он улыбается: видно перед пришельцем пасует.

— дай мне свои зубы — он вынимает и тянет,

я надеваю челюсть, но всё равно не хватает.

кожа висит курткой на костыле скелета,

— дай мне её, мальчик, сразу почуешь лето.

пусть у моей жизни и у его смерти

были разные мамы, но будут одни дети

***

я подглядел смерть: встану, дышу, пройдусь,

реки берут там, где хоть немного трус.

жабы горланят бревно — старый гнилой самолёт,

Христос по колено в воде: он далеко пойдёт.

нам расписать дни под никакую стать:

маленький памятник-будка — метр на два кровать.

будет ли чудо — нет — я не хочу видеть:

как на голодный город с неба летят рыбы.

лучше стоять смирно в маленькой старой сбруе,

в жизнь из укрытия глядя, словно всегда воруя

***

в гибели белой пули, пущенной с неба богом,

кожа моя виновата тёплым своим соком.

плыли четырнадцать песен по ширине волги:

каждая знала соседа, соседа задрали волки.

ко мне подошли, спросили: о неделимом чувстве:

скажем: к России и грязи в поле её грустном:

в шубе её пышной, в мёртвых цыганских пальцах,

кажется, чтобы выжить — надо всё время пятиться:

тут по-другому надо: без вычитаний и боли,

с чем-то таким смириться, с чем не смиряются, что ли,

как-то ловчее укутать в город пошедшего сына,

ладанку в пояс заштопать, в палец попасть мимо,

вылить своей крови в снег, зазывая акулу,

чтобы тобой кормилась, словно она дура.

чёрный рубец смерти тихо идёт под снегом,

— сынок, оглянись на маму, запомню, каким ты уехал! —

криво звенят берёзы, словно медали смерти,

люди идут по жизни, словно серьёзные дети

Le bouquet de marguerites

Милле: шестерёнки-ромашки:

и режем, и колем, и шьём:

доверчивая обезьянка,

давай поскорее умрём:

по полю пойдут маргаритки

за нашей единой душой,

ты пела бы, пела бы, пела,

но жизнь не бывает живой:

всегда есть какое-то чувство,

что это не я и не ты,

на сердце лежащие иглы

и двери из темноты

***

лес-кружевник круж

мама родная ро

где же друзья дру?

чувствую только то

как листопад лис

как за деревьями за

мягким болотом бо

смотрят глазами глаза

видят они он

как я пришиблен при

и улыбается ул

и внутри меня ищет внутри

я по чаще иду чащ

только чувствую, только чу

окружает болото бол

где рука твоя, друг дру?

почему так темна та?

почему опустила оп

темнота капюшон тем?

отвернулось спокойствие от

покричите, друзья дру

неужели и вас не?

на болоте стоит бол

мы теперь не совсем те

***

посмотри на меня, красота:

я остался практически голым:

незнакомые люди глядят

с осужденьем, знакомым со школы.

баскетбол, пятый класс наугад,

ресторан в сорок лет напоследок,

человек начинает молчать,

сохраняясь для важной беседы:

скажем: полночь, цикады, вагон,

раскачав ледяных пассажиров,

отпускает сомнения всем

прихожанам, лежащим уныло.

и растёт потихоньку игла –

сквозь состав продеваемый смысл,

незнакомые люди гудят,

выдавая бесценные мысли.

по пути на мосту через лес

пассажиры горящие машут,

машинист объявляет гудком

прекращенье космической каши:

– никого на земле никогда

не потрогает больше бессилье ! –

проводницы разносят ура

по вагонам, расправившим крылья.

мы летим. почему не лететь,

если есть на земле недостаток

настоящего плотного мы,

не входящего в таинство пряток!?

наконец расцветает в груди

то, о чём зеленеет природа,

незнакомые люди стоят,

словно войско, которого много

зима на Заречной улице

в конце известных всем событий,

зажав сознание в кулак,

стоит старик перед уходом

и озирается, как враг.

собаки движутся, шерстятся,

летит и муха и комар,

над человеком возрастает

огромный современный шар.

в гробу сколоченного счастья,

в век затаённого добра,

чем православнее погода,

тем минаретнее дома.

и в этой, скажем так, пропаже

равноапостольных сердец

такая кроется усталость,

что, слава Богу, нам конец.

такому вряд ли есть прощенье:

наш сын ушёл, земля пуста,

машины встали и смеются,

я понимаю: смехота!

се — человек! c’est tout, приятель,

давай хоть песенку споём,

на фоне двух тысячелетий

такая редкость быть вдвоём:

— когда зима пройдёт, не знаю,

пришли дожди, стоят снега,

и ты мне, родина чужая,

ты мне всё реже дорога.

на этой улице подростком

встречал с улыбкой я людей,

теперь на этом перекрёстке

со смертью встречусь я своей.

***

Мальчик шёл по тротуару, а потом его не стало

Мальчик сел на одеяло, а оно под ним пропало

Мальчик встал на самокат, а на нём – уже стоят

Мальчик смотрит на луну и не видит ни одну

Мальчик книгу написал, а никто не прочитал

Мальчик знает свою мать и боится ей сказать

Мальчик выдумал число, а оно – уже давно

Мальчик встретился с друзьями, а они его не знали

Мальчик улыбался много, но грустна была дорога

Мальчик забежал в автобус, а земля – огромный глобус

***

за морозящим стеклом этажа фабрик клубится и тает маржа.

выход один изберёт секретарь — в голос вздохнуть и уставиться вдаль:

небо темнело, всходили огни, город ходил и почёсывал пни.

пьяный мужик патриарха достал и на снегу президенту писал,

снег оседал, проступали слова бездоказательно из-под пера:

— я — человек, растревожен мой глас, мысли неровны, неровен мой час,

вне ободряющих ширм бытия в небо глядится кручина моя.

что мне бояться, когда как сокол? в тьму перспективы мой поезд ушёл,

жизнь, не сгибаясь, летит с высоты, глянь на меня: это — разве не ты?

тело твоё тепловато на вкус, разумом полон, желанием пуст,

глухо сомненье придавит в углу, небо — в овчинку, овчинка — сквозь мглу.

вырвется слово, поднимется крик: вроде родился и тут же привык,

зёрна на камне, земля не родит, мир обессмерчен во гробе сидит,

жизнь, завывая, кружит пред тобой, звёздам про нравственность песню пропой.

белое тесто опавших полей, всадник окликнет бегущих людей,

лица как цапли утянутся вниз: — праздник так праздник, сюрприз так сюрприз! — молча осядет чудак человек, а на него продолжается снег.

***

скоро совсем уже скроюсь,

в общем, уже готовлюсь,

скоро наступит нескоро,

скоро приеду в красково,

потом загляну в носково,

в старостино, в сосново,

в беспамятово, в песково,

где из полей корова

смотрит на нас без слова,

где отражает пруд,

как облака идут.

***

человек не достоин надежды:

пусть глаза как подсолнухи свежи,

пусть исходные данные те же, —

результаты плачевны весьма.

словно в толще стоящие рыбы,

словно в космос плывущие глыбы,

человек говорит: — мы могли бы, —

не проверить его слова.

кружит снег над курганами школы,

возвращается грубость в помолы,

переходят черту разговоры,

ты уехал, а ты оглянись:

дети смотрят на наше волненье,

пристегнувшись на заднем сиденьи,

и я слышу как в этом сопеньи

утверждается мёртвая мысль.

***

жизнь в ожидании слов,

монументальности снов

светлости и темна

жизнь между и и а.

что человек сказал –

зашифровал вокзал,

линии рельсов руки

пересекаются в и.

память разъятых картин,

поезд стоит нелюдим,

сядешь как перст у окна,

скажешь последнее а.

сом — не/ни я

У животных нет названья:

Кто им зваться повелел?

Н. Заболоцкий

описание речки равно погружению в речь,

отпусти своё слово: однажды его не сберечь,

не поднять настроенье однажды легко как бокал,

эти ноги минутные навеки вросли в пьедестал.

за вращением глаз, за раскладом грядущих завес

холодеет идиллия, и теряет сознание вес,

нерастраченный мечется солнцем охваченный день,

вроде светел и юн, а за пазухой — камни и тень.

не успеешь устроиться, как вычеркнут имя из книг.

что ты знаешь о вечности? что ты скажешь старухе, старик?

о ребёнке заплачь, о горячем его языке,

что любые сомнения утоляет в родном молоке,

сверхмассивное слово нисходит невинное с уст,

начинается космос с названья созвездий и чувств.

ожидающий бурю тихо сеет свои ветерки,

снова день начинается с превосходной восходной строки,

описанье бессмысленно: просто плеск, просто блеск, просто визг,

просто червь светлой радости мне всю голову с сердцем изгрыз.

***

и вдруг теряешь своё качество, и исчезают семь отличий,

есть буква жи, есть фаза жижи, есть жизнь на камушке приличий.

стоял как собранное дерево, осел и грянул древесиною,

землится тварь, как было велено, скотина смотрит за скотиною.

необретённое значение, намёк, погрязший в перспективе:

хотел иметь покрепче мнение, да все слова в декоративе.

за неприглядной формой господа, за духом дюже политичным

мечтаю вытереться досуха и перейти на древнептичий.

безосновательность стремительно захватит личную особенность,

над горизонтом укоснительным встаёт упущенность, возможенность.

Честное слово

запомни, как выглядит жизнь, захлопни за мной поплотнее:

какая худая спина и невыносимая шея.

я знаю, что нас миллион, я знаю, что нас не осталось,

такая внезапная смерть, такая с улыбкою жалость.

нащупай в отрубленных днях сустав указательный пальца,

останься на этом плацу, как слово должно оставаться.

скажи мне, что время прошло, скажи мне, что всё уже было,

глядят на меня пацаны и роют глазами могилы:

— ты — был, ты — пристреленный конь, твой подвиг уже не известен,

ты пал на последней войне, твоих не запомнили песен! —

но, нюхая потную кость, промолвят подросшие волки:

— какая прекрасная смерть! дай боже и нам путь недолгий! —

купание красных коней, с обрыва летящие пули,

и красные рты и круги, и ветры, которые дули.

исчезнувший заживо мир, утопленный в чане ребёнок,

и руки по локоть в воде, и запах раскрытых пелёнок.

проверь меня: вдруг — не погиб, потрогай холодную шею,

я молча открою глаза и молча промолвить сумею:

— зачем-то меня родила колхозная чёрная мама,

и я продолжаю рожать, и дети продолжат упрямо.

моё поколенье растёт — разорвано наполовину:

лицом на холодной земле, и сердце стучит через спину.

я помню о детской стране, о сдержанном мальчиком слове,

я выучен весь наизусть, я красный по виду и крови,

я знаю, что время прошло, но я продолжаю держаться:

стою под дождём на посту. один. в ожидании братства

***

но поздно. тихо. Киев вымер,

мир звёздно-полосат,

мы точно помним даты жизни,

вступая в этот ад:

солдаты с ясными глазами

шварцнеггерских детей

играют в карты на Анапу

и что-то там южней.

лети, младое поколенье,

по нашим городам,

неси нам всем освобожденье

с могилой пополам.

вложи в меня сознанье твари,

залёгшей под бревно,

роняй из гамбургера мясо:

я так не ел давно.

родной глагол английской мовы

вложи в мои уста,

перепиши моё пространство

с нечистого листа.

стоят иваны и миколы,

и снайпер вдалеке

глядит на их родные лица,

и все в его руке, –

как будто дети делят маму

под пулею отца.

дарю тебе, отчизна, счастье

дожить не до конца:

не видеть тёплого насилья

молочных губ гостей,

идущих с каменной улыбкой

по мясу площадей,

не слышать ангельский английский,

не быть в чужой горсти

и не сниматься перед смертью

в рекламе всей Руси

9 мая 2005

если бы сестрёнка позвонила, если бы рубашка подошла:

человек приходит на столетье и сидит бессильно у стола.

умирать в сиреневом костюме на параде в облаке шаров,

огурцы барахтая в прохладе, из подвала выгнав пацанов.

ходит участковая позёмка, лезет исхудавшая лиса,

женщина померяет футболку, и пойдёт другая полоса:

апельсин на вымытой тарелке, акробат раздразнивает зал,

агрегат подкачивает воду, и никто не скажет, что устал:

каждый день — колючая щетина, и сестра идёт поговорить,

и улыбка — старая собачка, и в зубах растрёпанная нить.

если честно посмотреть на время, то осталось несколько минут,

человек сползает по скамейке, и его лежащего кладут.

выжить в развороченном окопе, потерять оставшихся друзей,

выгладить парадную рубашку и дойти тихонько до людей

***

Тёплый лежит на постели, бегает мягкая кошка,

тёплый смотрит и слышит: на кухне его родные:

жена постаревшая тоже, дочь и чужой молодой.

Голоса — то один, то трое — поскорей бы уже поделили.

Телевизор цветной убийца показывает только счастье,

становится кем-то четвёртым, кто лишний всегда и нужный.

Платок укрывает пояс, подушка упёрлась в горло, и тёплому — слишком тепло.

становится жарко и мокро, но только кричать стыдно, но только лежать видно,

но то ли едят так долго на кухне святая тройка.

За телом большим и прошедшим заходят во сне друзья.

пока трое на кухне стрекочут, тёплый смотрит до потолка.

А оттуда становится видно, а на кухне прислушались тихо,

тёплый смотрит на качели снизу. такты, чужие такты.

Трижды трое, услышав будто, впопыхах вперемежку с мамой

забегают,

и в комнате тёплой кошка ходит неприлично живая

***

небо — моя каска, кровь голубых беретов,

боевики присели и запустили комету.

бой начинает рыкать, свадьба зовёт генерала,

нам полагается выжить, только приказа мало,

есть запредельный график: Владимир, Кузьма, Антон:

в таком несуразном порядке мы по грибы идём,

чтобы поймать дуру, которая, впрочем, пуля,

чтобы мгновенно жениться, жизнь промелькнув всуе

***

глаза голубые домов, дворов заливные лекала,

уборщица с палкой из рук над каждой бумажкой молчала.

смотритель набил голубей в кишащую ими коробку,

сапог у подвала стоял, меняясь старухой на водку,

собака лежала одна, другая стояла и пела,

в кустах заседал воробей, девчонка над лужей висела,

ботинщик наделал подошв и начал любимую склейку,

старик президента ругал, сутуло присев на скамейку —

наборы коробок-дворов, набитых случайной конфетой,

лежат на буфете Москвы, пустея за каждым обедом

мои стихи о Советской Родине

1

здравствуй, страна, я — твой: как колосок — худой,

но — собери миллион — и обнаружишь строй.

в этом строю родном, в этом краю земли

самые длинные дни: сколько захочешь — бери,

делай из нас венки, хочешь — пеки хлеба,

эта — моя земля, значит — моя судьба.

мы на войну встаём каждый рабочий день,

чтобы станок звенел, чтобы звенел ячмень.

старые дни как лёд тронулись — в добрый путь!

нам — по другому пути и никуда не свернуть.

в будущий день глядит каждый из нас без слов,

делая каждый взмах, ровно кладя шов.

сердце моё — огонь: поле, завод, страна:

если зовут — иди, если придёт война,

станет черна земля, грянет чужой народ —

мы соберём кулак — будет гостям почёт!

в новой моей стране, в нашем родном краю

я начинаю жить лучшую жизнь свою

2 (песня)

еду через поле, еду через горы, радио в машине тихое поёт:

мало ещё было, много ещё будет, город за Уралом будущего ждёт.

радио из центра крутит постановку: Чеховские вишни плачущих сестёр,

а слабо’ поехать на моей кобыле, в разбитной кабине, забывая вздор?!

ехать ли не ехать, вырубят ли садик, мамочки резные, розовый платок —

не попались Васе вовремя, злодейки, и напрасно бродит голубой ваш сок.

едемте, девицы, за Уральской цепью станем жить новее, чем столичный сорт,

сделаем Советам новую ячейку: Вася и сестрицы и не страшен чёрт!

эх, былая радость, белые цыплята, век крутить баранку и видать во сне,

как напрасно время тратите на слёзы, бросьте и в кабину прыгайте ко мне!

будете любезны, кати-балерины, дамочки с плюмажем, сладкие враги,

будет Вася мчаться по Уралу-речке и на деньги ваши купит сапоги.

радио запело следующих песен: Кремль с куполами славится страна,

я потише сделал, разбудил Татьяну, чтобы дети были, завтра же война

3

перед новой зарёй стою, у неё — не цвета, а — флаг,

у отца — не могила, а — стол, горизонт — не красавец, а — враг.

не ходи на мою страну, не смотри на моих детей:

у меня для тебя — петля’ и огни, небеса огней.

ты увидишь средь бела дня все созвездья своих солдат,

будет каждый рукой махать и тебя уводить назад.

посиди на своей земле, человеком попробуй побудь,

прокрути в голове жизнь и поди обо мне забудь.

я лежу на твоих глазах, и свои, не закрыв, — держу,

у меня — половины нет. — не забудешь меня, — скажу.

ты вернёшься, неся метель, у тебя самого семья,

и начнёт потихоньку всем приходить голова моя.

это кто мне приснился, Ганс? почему ты молчишь, сын?

— это то, от чего убежал из страны непомерных сил. —

я тебе расскажу сказ про мою широту рек,

про деревню, в которой жил. ты теперь не сомкнёшь век.

ты теперь, милый Ганс, — мой, ты живее себя жив,

ты мертвее меня мёртв, от лица кровяной отлив.

сапоги не сожмут ног, ребятня не звенит в ушах,

умерев, я хожу к тебе, и стою на твоих часах.

— не ходи, молодой человек, не носи за порог войну, —

ты умнее других был и смотрел свысока в глубину.

но покуда стоим мы, голубые глаза открыв,

так и будет моим край, за которым тебе — обрыв

4

ты говоришь: — я — один, жить целиком боюсь.

в каждом — стоит полк, напополам — трус.

в каждом — сомнений дно: не озирайся, плыви,

дали — пытайся жить, словно остались дни:

выйди с лопатой души атомный рыть котлован,

строить ракеты на марс, знать о погоде там.

станешь из лени упрям, будешь молчащим ослом,

лишь бы сгодиться на шаг, лишь бы заслуживать дом.

выйдет из шапки зерно, колос, народы, страна.

если один — уголёк, значит, сто тысяч — луна.

дети твои налились, значит, — ты втрое сильней,

воду пустую возьми, жизнь по земле разлей.

выйди, ребёнок, в сад, парень, ступай в лес,

взрослый, иди на фронт, старый, сиди здесь,

вновь порывайся встать, руды идти рыть,

новые земли искать, в вечные воды плыть.

пламя твоей бороды, белые глаз штыки,

против тебя идут новых людей мальки.

снова сидишь на мели, словно зачем жил,

ходит по людям мор, всё отбавляя сил.

смотришь, чужой человек, в милую клеть страны,

где всё теперь — равно, а были когда-то равны

***

на меня — пауки и звёзды, кирпичи ледяной воды,

голубые салаты неба, надувного железа мосты.

корабли развздыхались у бухты, капитан раздавил комара,

почтальон рассыпает конверты, помогает ему детвора.

а у нас, на Егора и Павла, после майского взрыва цветов,

начинается жаркое лето посиневших в воде пацанов,

на зубах выступают окурки, за художником движется смерть,

колокольчиком звёздное небо начинает на сердце звенеть

* * *

усни, моя отрада, в высоком терему

гигантской новостройки, пока я всё пойму,

пока копыто братца, пока, мой свет, пока

задвигаются мысли под ряхой моряка.

от сказки до злодейства на пальцах волдыри,

сосуды лишней крови, разбитые внутри.

и меньше спички в пальцах и больше снегиря

костры напропалую в низине января:

садись в немые санки на мой большой живот:

я вижу только небо и ты — наоборот,

собака от хозяйки отбилась и — кусать,

берёзы и осины — красавицы и знать.

набитым ртом картошки, пропёкшейся до дна,

пытаюсь вставить слово, но снежная волна,

но море над районом накрывшихся домов,

собаки-телогрейки сбегаются на зов,

кричу наполовину из полной глубины:

— хотя бы шапку меди, хотя бы край страны! —

достану голосище, пляшу по мостовой,

никто меня не знает, а мне знаком любой.

танцую до скончанья во имя красоты,

которая известна, которая как ты

***

я хочу наконец-то от света просыпаться и быть молодым:

не от старой привычки работать, а по-новой очнувшись живым.

пустоватый наполненный будень наконец-то начнёт молотить

не мою худоватую тушу, а воды кровеносную нить.

накачу на такие пороги, перейду на подножный язык,

познакомлюсь с маврушкой и флором, прокопаю всё поле на штык,

приведу горемыку-невесту в грибоватый поросший приход,

мы родим говорящего сына, и немного обвиснет живот,

но мы будем стоять и лукавить, потихоньку воюя с войной

навсегда отступающей жизни, становясь потихоньку собой.

от земли поднимаются волны перед красным закатным шаро’м,

на веранде за чашкой беседы с пауками, летящими в дом

* * *

китай отвернулся — дождит: понятная северу тина

стоит во вчерашней жаре и мокрая липнет на спину.

швейцар открывает зонты, бармен разливает покрепче,

шуршит под плащом постовой, пытаясь устроиться легче.

увидев другую страну с портретами Дэна и Мао,

не знаю куда дальше жить, какой-то растерянный прямо.

наверное, буду сидеть теперь над огромной картиной,

расставив слова наконец в порядке строения мира

Юре Милуеву

вся злость грядущих поколений

визжит свиньёй на высоте,

через подушку дышит время

и молит космос о беде.

вступая в лишние владенья,

влача утраченный язык,

седое властное терпенье

корёжит пальцами кадык.

в новинке утреннего солнца

горит намёк на вечный ад,

взгляд умудрённого питомца

удешевляет зоосад.

стробоскопичное забвенье

овладевает суетой,

от вездехода самомненья

исходит отсвет нежилой.

бессобытийная природа

сожмёт по-зверски кулаки

и переделает заводы

на выпуск новенькой реки.

людей под маскою успеха

неузнаваемо мертвит,

испуг андреевич бессильный

с тоской ивановной сидит.

***

когда погасли фары,

а двигатель идёт

передней осью в землю —

слеза, на самолёт

садись, солёна мама,

неси сухую весть,

единственную форму

имеет слово есть.

склони своё былое

к вечернему столу

и прорычи: простите,

я, кажется, умру.

в тревоге не поверят,

в запале не поймут,

в берлоге спят медведи

и нас во сне жуют.

в пакет хрустящей кожи

наложено костей,

входите, мои гости,

садитесь на гостей,

на голые колени,

на тюфяки с пупком,

пришло такое время,

что каждый всем знаком.

в неподтверждённых дебрях

висит пустой сундук.

— как звать тебя, владимир? —

спросил лису барсук:

— я полосат как компас,

я носом наперёд

расслышал нефть и воды

и выстроил завод. —

стучатся барсучата

в заслонки бытия.

— ты чья, моя лисичка?

ведь шуба — не твоя. —

пылящие заводы

кривят свои дымы,

и мы, что были звери,

теперь уже не мы.

да здравствует свобода,

всеядная, как дым!

и старая коряга

кивает молодым.

поставь тугую точку,

взрасти себе коня,

и обернись с улыбкой

кривой, как у меня.

***

я верю — гоголь будет, я верю — гоголь есть,

пока такие тройки и птицы в небе есть!

друзья, я умер! дети, садитесь, пейте чай!

вы любите печенье, а значит, и — печаль.

да здравствует тревога и общий разговор,

людей так очень много, что даже перебор.

рассматривай худое строение лица,

копи своё сомненье сугробом у крыльца.

пусть жизнь звучит как сплетня у памяти во рту,

люби свою чужбину, храни свою версту.

услышь глухое пенье сверхэнергичной мглы,

выходят люди в поле занять свои углы.

построй свою деревню, повесь товарный знак,

студент убил студентку, да, видимо, не так.

собака съела мясо. вся жизнь как чья-то блажь.

чего же ты боишься, когда весь мир так страш?

когда прохожий в голос рифмует слово бог,

меня везите в поле, я чувствую приток.

в остывшей форме тела звенят его черты,

над морем отчужденья качаются мосты,

стандарты мирозданья начертаны в сердцах,

приполз мужик наутро на согнутых словах.

через четыре года здесь будет мор и глад,

по марсу робот ходит и просится назад.

в обнимку и в охапку, вприсядку и впритык

жил был мужик и баба, остался лишь мужик.

построенному верить, отрезанному жить,

рабы смещают брови, посасывая нить.

мы вымерли как звери, и лес стоит пустой,

глядит берёза в корень, как в горизонт чужой.

когда холодный палец тебе влезает в рот,

ты сразу понимаешь, о чём молчит народ.

незнание законов нас не освободит,

пожизненное солнце имеет хмурый вид.

и мы глядим, как дети глядят на нас, как мы

глядели на глядевших глядящих из тюрьмы.

пусть память агрессивна как перегретый квас,

расширь свои владенья за счёт немногих нас.

всеядное сознанье объелось лебеды,

венчайся робот божий с андроидом судьбы!

ПРОЩЕНИЕ

я по-собачьи выйду из толпы

и перейду на сторону, где ты,

листая шерсть до вшей и теплоты,

лежишь и освещаешь те кусты.

пред нами пограничники идут,

спасибо, боже, им за этот труд,

стволы сквозь руки медленно растут

и удлиняют тени от минут.

мы помним одинаковые дни,

как будто продолжаются они,

как будто продолжаются они

одни. и дни, и мы одни и дни.

прижми ко мне остывшие листы,

я нанесу текущие черты,

отложенное знание беды,

накапливает тень свои сады.

тела поют, пережидая дрожь,

лечебные ты песенки поёшь,

навеки вложен в память этот нож,

зовёшь меня? я сам себя зовёшь!

когда-нибудь ты станешь далека,

сама собой раскроется рука

и в тексте, покосившемся слегка,

я разгляжу детали маяка:

железное мерцалище вещей,

свисалище орехов, желудей,

судилище прощающих зверей

и молчище распавшихся людей.

ВЕЩЕЕ

красково

когда пространство скажет: хватит! —

и сплюнет времени кусок,

мы перемоем все тарелки

и включим в дело голосок.

трава растёт. а что ей делать?

дрова — и те чего-то ждут!

жизнь надевает балаклавы

на лица маленьких минут,

и ничего не происходит:

как на игле, на волоске

сидим, висим, лишь брага бродит,

и поезд движется к реке,

и за стеклом его состава

нет мыслей, максим, перспектив,

прощай, немытая Россия,

привет, хардкор и позитив!

взорвётся смертница от счастья,

исполнят ангелы мечты,

под рокотание снаряда

мы будем есть свои торты.

копейка-жизнь валяет ваньку,

а ванька гнётся и молчит,

и на подробное пространство

чужой косится аппетит.

вставай, проклятьем закалённый,

мы перепутали судьбу,

там, где старик скрипит зубами,

ребёнок выкатит губу.

в краю весны и лотереи

живёт принцесса на бобах,

и ничего не напугает

лицо, в котором только страх.

косые стихи

***

подмотайте сома, уткните в колени глазами,

эти рыбы сырые говорят о любви под руками,

выньте крюк из желудка, захватите поглубже из глины, эти дети

чужие могли бы родиться моими,

уложите в траву, комары на распятии сгрудились,

мы вас любим горячими первыми лю ́дями,

в этом утреннем горном лесу шашлык догорает,

моё сердце в мундире истлело и больше не лает.

***

помешай мне в груди поварёшкой уральского тела,

чтобы жизнь поднялась, проварилась и закипела.

приходи и руками худыми меси моё тесто,

чтоб проснулась душа и, как зверь, появилась из леса.

ты зайди со спины, наколи моё сено на вилы,

ты развей мою жизнь, отдели моё сало от силы,

видишь тощих ершей, ковыряющих постную кашу? —

по остывшим глазам ты увидишь, насколько я хуже и старше. но

пока в этом пне светляки и живут и зимуют,

что-то кроме трухи и пустот наполняет мой улей.

разломи как картошку: я пропёкся и пахну крахмалом.

жил старик со старухой — жили долго, а прожили мало.

***

на топор комары сели тощие и мясо не трогают, черношёрстые

псы тупоносыми чешутся мордами,

стая ос приседает и всё не присядет

на холодные щи и на жира холодную наледь,

муравьи лезут в хлеб, чёрный жук в капле масле шевелится,

куропатки убиты и свалены в кучу — на солнышке греются, мухи

вьются и липнут и ходят по птицам, влезают под перья, вырван

клок из земли и корнями отброшен к деревьям, жестяное ведро

застучало запрыгнувшей жабою,

нож по пояс в бревне: пауки заползают и падают.

золотые часы возле хлеба прожорливо тикают,

за кустами — река, и слышно, как в воду заходят и прыгают.

***

ты не будешь кричать, ты свернёшь себе шею потише, чтобы

мама пришла и другие чиновные мыши.

эти слёзы стоят, эти — катят пудовые речи...

пёс привязан к стволу, лес темнеет, становится легче... косоватая

лодка причалила, рот поспешает

целовать эту дичь по губам, в это я не играю, заломило глаза, и

болят погребальные руки,

две могилы стоят, и четвёртую роют от скуки. перейди на авось,

покричи своё чадо попробуй,

мы стоим на холме, а внизу — мужики-тихоходы. лето вдарит жарой

по лицу полотенцем горячим,

мы приткнёмся в углу и слезами себя озадачим.

словарь

Н. М.

фокус

у верблюда три горба, потому что только два.

прогулка

в небе звёздочки горят, октябрятам в рот глядят.

жизнь

муха заползла в компьютер и жужжала две минуты.

печаль

кушай, детка, шаурму, всё равно ведь я умру.

перепись

три деревни, два села — восемь трупов, один я!

отчаяние

я друзей в гробу видал, потому что кончен бал.

любовь

у тебя такие руки, что мои сбежали брюки.

мемориал

вечно ходит по пятам вечно мёртвый мандельштам.

ужас

у меня большой ребёнок — XXL размер пелёнок.

анатомия

а у нас в желудке газ, а у вас? а у нас водопровод. вот.

поступок

жук-навозник ел пирог, больше есть навоз не мог.

наблюдение

у ежа извилина на еду настырена.

владивосток

мальчик сел на поезд скорый, он нескоро будет дома.

смс

расстояние и грех существуют без помех.

беспамятство

волга впадает в каспийское, что ли.

бергсон

шёл я лесом, видел лес. я ушёл, и лес исчез.

круговорот

если это — метель, если дверь — это дверь и собака за ней заперта,

человеческий путь — не успеешь вздохнуть и уже не вздохнёшь никогда.

в суете наших душ ты закон обнаружь, муравейник на солнце рябит,

мой двоюродный брат просыпаться не рад и, немедленно выпивши, спит.

так за горем людей не видать площадей успокоенной ржи под луной,

я увижу коня, он поднимет меня,

и мы выйдем на берег иной.

как ребёнок в бреду, снова страх обрету: тело выросло, голос велик,

мама плачет сидит, головаста на вид,

я — единственный в доме мужик.

дед и бабка мои — цапли и журавли за рекой на восходе стоят.

я как мальчик стою на крылечка раю, и сквозь нас проступает закат.

завещание

мы — настоящие дети — вечно живые на свете.

вставши на нашем пути, солнце, сильнее свети,

нас поднимая над бездной тяжких минут повсеместных

неозираемых дел, где я себя проглядел.

невыразима и тленна с губ говорящая пена, низкое небо спросонок, в

сон уходящий ребёнок, крепкое тело мужчины ждёт своего господина.

бойкой украдкой солдаты входят в ливийские хаты — так

начинается бездна: ежевечерне и пресно.

новости после шести, господи, нет, не прости.

нам боевые стаканы вносят подтянуто мамы. детство на первой

странице, в глубь уходящие лица быстро листаемой жизни, не

выливаемой в мысли.

спросится с нас — будет время: чистосердечное племя выйдёт на

зов мирозданья, выполнив наше заданье,

и заиграют по водам мокрых лаптей небосводы.

лёгкие воздуха по ́лны: воздухом мира и дома,

каждый обнимется с братом, взмоют сердца, как гранаты,

всплеском забытой свободы всех захлестнувшие роды.

тем и продлимся единым: тем, что и с нами и с ними!

Found a typo in the text? Select it and press ctrl + enter