Posted 21 ноября 2020, 09:31
Published 21 ноября 2020, 09:31
Modified 7 марта, 14:40
Updated 7 марта, 14:40
Сергей Алиханов
Галина Климова родилась в Москве. Окончила Московский Педагогический Государственный университет (географо-биологический факультет) и Литературный институт имени Горького (семинар Евгения Винокурова).
Вышли стихотворные сборники: «До востребования», «Прямая речь», «Почерк воздуха», «Север-Юг», «В своём роде», сборники билингва на болгарском языке: «Имена любви», «Автограф волны», «Губер»; книги прозы «Юрская глина», «Театр семейных действий».
Галина - составитель антологий: «Московская Муза. 1799-1997», «Московская Муза. XVII-XXI», русско-болгарской антологии «Из жизни райского сада». Ее творчество отмечено премиями Союза писателей Москвы «Венец», международного Славянского фестиваля, «Летящее серебряное перо» (Варна), «Московский счёт».
Председатель и постоянный член жюри Международных фестивалей: «Волошинского», «Кубка мира по русской поэзии», «Чемпионата мира по русской поэзии» в Риге.
Работала Старшим научным редактором в «Большой Российской энциклопедии» (редакция географии).
Член русского ПЭН-центра, Секретарь Союза писателей Москвы.
Рождение каждого стихотворения, а потом первая его публикация — важнейшие вехи в судьбе каждого поэта. Генерируя своей многогранной поэтической и подвижнической деятельностью множество литературных событий, Галина Климова обращает тем самым общественное внимание на новые имена. При этом, как и подобает подлинному поэтическому мэтру, Климова всегда оставляет собственное имя несколько в тени.
Лирическое пространство Галины Климовой всегда бесконечно шире и синтаксических построений, и контекста. Просодия стиха пробуждает глубинные читательские ассоциации.
Неведомые ранее смыслы как бы всплывают в сознании уже в качестве непреложных — и навсегда запоминающихся строк, полных образов и поэтических истин. При этом Климова говорит как бы про себя, негромко, но с такой пронзительной силой, что всегда увлекает читателя.
Ее поэзия, словно расстояние движения, насыщена временем, и проливает свет на историю, а порой на мифологию, а главное — на человеческие отношения:
В разгар студеного распада
воспоминания мои
видны, как сильная рассада
на почве детства и любви.
В том опыте землеустройства
мне не учесть межи и меры
в прямом родстве и общих свойствах:
мои – кошмары и химеры,
мой – счет зерна…
На поле плевел
круглогодично длится сев.
И – дико розов – клонит клевер
ветра на знаменный распев.
И ливней стебли, солнца жилы
уходят в корни,
не в песок,
и в путь пустившийся росток
на мой отеческий Восток
всех обнадежит:
будем живы!
Наш автор, поэт и издатель Евгений Степанов создал замечательную видео-визитку, в которой раскрывается характер и манера чтения стихов, а главное удивительный образ Галины Климовой:
В поэзии Климовой сближаются далёкие явления и понятия, и порой в одной строфе. На фоне общей направленности стихотворения — содержится отдельное сюжетное действие, что лучше всего свидетельствует о неисчерпаемости внутреннего мира поэтессы. На всем творчестве Климовой есть личностный отпечаток заботы об общем читательском просвещении. В этом состоит одна из основных миссий творца — и Галина Климова всегда следует заповеди Владислава Ходасевича: «...сохранение культуры предполагает неустанное, пусть еле приметное, но непрерывное делание. Хранят культуру не те, кто вздыхает о прошлом, а те, кто работает для настоящего и будущего».
Замечательно, что Галина Климова старается не добавлять в свои тексты сниженную лексику, не заискивает перед читателем, а всегда ведет его за собой в высоты изысканности, и в глубины подлинного искусства.
На заднем плане яблоневый сад,
в траве пасется четвертушкаскрипка,
И этот с зеленцой, с горчинкой взгляд,
проросшая улыбка…
Она, она. Невеста и жена,
провинциальная советская Джульетта, –
другое имя и цена портрета,
и спевшаяся с сердцем тишина…
Творчеству Галины Климовой посвящено множество статей и отзывов.
Наставник, великий поэт Евгений Винокуров, определил: «Стих Галины Климовой весь на вдохе и выдохе... И это очень выразительно, впечатляюще».
Инна Кашежева в далеком 1999 году в «Литературной газете», предвидела: «...не только прямая, но и откровенная, доверительная, даже исповедальная. Душа строки, легкой, как веселое пушкинское перо, и тяжкой, как тень страдания, открыта людям, жизни, будущему...
...это уже прямое обращение (ведь речь-то прямая!) к нам, читатель. От нас зависит, услышим или нет. А с обложки и с тугих глянцевых страниц горькоглазо и всепрощающе смотрит нестареющее лицо Любви...
Я оцениваю наше жестокое время со своей рифмованной колокольни. И ценю хотя бы за то, что оно отменило номенклатуру тем. И строки не тянут на сроки в ящиках столов, а летят в телефонные трубки друзей, в микрофоны, на полосы газет и журналов, в книги, наконец.
Слово, даже просто написанное, всегда звучит. А если оно обжигает нервы, значит, написано правильно. И теперь остается только ждать последнего чуда: пусть оно отболит в чьих-то зрачках и обожжет не только нервы, а все наше естество. Тем более что слово Галины Климовой произрастает на «почве детства и любви», то есть на самом чистом и вечном грунте человеческого бытия...».
В Интервью Веронике Заец, корреспонденту "Богородской прессы", Галина Климова (с 1948 по 1966 год она жила в Ногинске и там начала печататься) рассказала: «Мне было не столько жаль своего труда, сколько неловко перед людьми, которым я обещала.
Однажды мой муж пришел с работы и сказал: «Есть такая организация, там сплошь военные, сплошь офицеры, они хотят ко Дню города сделать какую-то благотворительную акцию. Давай сходим к ним, ты покажешь свою книгу».
Я, конечно, замахала руками: «Да что ты, чтобы военные издали книгу женской поэзии!? Ты совсем не представляешь реалии современного мира!»
Но мы все-таки пошли на переговоры, и жизнь опровергла мое представление, они оказались очень культурными и образованными людьми, с интересом к литературе.
Я была просто потрясена и понимала, что это жизнь меня «тычет носом» в мою гордыню, в мое предвзятое отношение к людям.
Военные перевели деньги в издательство «Искусство», и через полгода «Московская муза. 1799-1977» вышла в свет!
Эта книга перевернула мою жизнь, начались презентации, литературные вечера, фестивали...».
Так стихи изменяют жизнь к лучшему:
В АНТИКВАРНОМ МАГАЗИНЕ
Заглянем в антикварный магазин,
приют для всех бездомных на Арбате
столов, комодов, кресел и картин,
супружеских покинутых кроватей.
Ты как-то заходил сюда один,
не ради любопытства господин,
искатель времени, – ты здесь чинил будильник,
чтоб не стоять средь брошенных вещей,
как отставной семейный книгочей,
но, поспешив, начать свой понедельник.
И вдруг – дичок, малявка лет пяти,
патлатая, к тебе вполоборота
с рисунка за стеклом… И – не уйти.
Бумага, карандаш. Отменная работа!
На заднем плане яблоневый сад,
в траве пасется четвертушкаскрипка,
И этот с зеленцой, с горчинкой взгляд,
проросшая улыбка.
Она. Ты никогда не знал такой, –
тебе другие рисовались лица:
А эта – на козе кавалеристдевица
обуздывала волю и покой,
а ведь сама – в ничьих руках синица.
Она, она. Невеста и жена,
провинциальная советская Джульетта, –
другое имя и цена портрета,
и спевшаяся с сердцем тишина.
Что ей внушат, малявке лет пяти,
искусствоведы, торгаши, разини?
Что ей не вырасти? Что некуда идти,
удешевленной трижды в магазине,
тебе доверившись вполне?
Но – кто ты мне?
ЗИМНЯЯ ПЕСНЯ
Лес не шумел.
Его покоил снег
сугробами с московской барахолки,
глазок дупла,
лыжни двойной разбег
и тропок разносолы, разнотолки.
Здесь лапы колкие при всех
тянули дрессированные ёлки.
Попробуй не ответь!
Из-под смолистых век
стращали кабаны и даже волки…
Я не чуралась их. Я – не чужак.
И тёплым был рукопожатья знак,
почти взаимность в нежности дремучей.
Совсем ручные, бесприютны мы,
все – как один несчастный случай –
в еловых лапах, на краю зимы,
читая по губам: бесаме мучо!
* * *
В разгар студеного распада
воспоминания мои
видны, как сильная рассада
на почве детства и любви.
В том опыте землеустройства
мне не учесть межи и меры
в прямом родстве и общих свойствах:
мои – кошмары и химеры,
мой – счет зерна…
На поле плевел
круглогодично длится сев.
И – дико розов – клонит клевер
ветра на знаменный распев.
И ливней стебли, солнца жилы
уходят в корни,
не в песок,
и в путь пустившийся росток
на мой отеческий Восток
всех обнадежит:
будем живы!
И, буйной порослью горда,
я памятный сверяю список:
лопух, и лютик, и любисток,
и сплошь – татарника орда.
ДОМ
Дом, населенный пустотой,
всех зазывает на постой
для слез и для утех,
там фокус жизни испитой
и вход – как вечный понятой,
но я держу тебя: постой,
ты ближе всех!
Темнил обманчивый объем –
оконный нежилой проем –
зрачком созревшей бездны.
– Держи меня, раз мы вдвоем,
над нами звездный чернозем,
и едет крыша… Где наш дом,
мой золотой, мой бедный?
Пусти на снос пустые сны,
в их стенах невидаль весны
и нежить очага.
На волосок от седины,
нам бы времянку тишины
на все четыре стороны,
где не распустит перья пустельга.
* * *
Приснятся стихи –
большие,
с оленей рогатых,
с равнинным дыханьем напитанных тундрой ноздрей,
со страхом звериным, уместным в зорких агатах,
в пейзажных агатах охотничьих октябрей.
Олени сбиваются в крупное крепкое стадо,
под самый кромешный – по тропам своим – окоем,
и сквозь сон, как сквозь тундру – будущую Элладу,
мне в ухо тугое трубят с Парнаса: подъем!
* * *
В глазах темно, хоть день уже подросток
и солнце горячится неспроста, –
здесь земляничные места:
поляна, просека, пчелиный перекресток,
трава в краснухе.
В скороспелом сне
кемарят ягоды спина к спине.
Какой у них здоровый цвет лица
и кровяные красные тельца!
Под боком гусениц опасная игра
и боевая батарея слизней.
Варить варенье – сладкая пора,
накупим сахару на много разных жизней,
мешок, а лучше два, – грузи в прицеп.
И сразу слаще станет свет в окошке.
Варенье лечит.
Запиши рецепт:
для взрослых в час по чайной ложке.
* * *
Белый свет –
умри-замри –
тьме не уступает.
Время тает изнутри,
вечностью питает.
Где месторожденье дня,
дом и город света?
– Время тает, но меня
не меняет это.
***
Помнишь охоту в райском саду,
ловчего сокола, белую галку?
Помнишь ловушку, наживу, рыбалку,
брачные игры форели в пруду?
Спящий ангел сторожил наши снасти,
а трубящий шёл с трубой на врага.
И я, хранительница очага,
что-то плела о счастье
из листьев,
лепила
из белой глины
первого на белом свете мальчика
под солнцем ещё бездетной равнины.
Плела и пела:
баю-бай, пусть тебе приснится рай.
Он смеялся.
Что его так забавило?
Я плакала,
не в силах на счастье свое наглядеться.
До Авеля это было, до Авеля.
Ни я, ни Адам не знали: что такое детство.
***
Весь невозвратный выводок глаголов,
рванувших борзо из-под руки,
без отпусков и дармовых отгулов
учил дышать во всю длину строки,
пока луна тянула на лимон
в косноязычной круговерти:
нет у любви – ласкательных имён,
нет уменьшительных – у смерти.
Известно, как секрет военный,
не тронувший детей и тронувшихся баб:
нет уменьшительно-ласкательной вселенной,
где б жизнь держала слово
как масштаб.
Река Серёжа из Нижегородской области
Река Серёжа – кроткая река,
на мокром месте путь её до Волги,
досрочного призыва облака
доносят:
матушка добра издалека,
недаром вётлы солоны и волглы.
Река Серёжа – стрёмная река.
В ней стрежень – стержень,
первая строка,
и, засмотревшись в зорких вод зерцало,
всю правду про себя вдоль русла расписала.
Река Серёжа – правая река,
и по весне, волнением легка,
до златоустья разлилась,
до красноречья.
Зато зимой, как в рот воды набрав,
молчит, молчит (известный нрав)
и ждёт –
откликнется ли ей чехонь по-человечьи.
***
Откроешь стихи без названия –
как новый трёхзвёздный отель
где-то в медвежьем углу мироздания.
Вид из окна: метель
бесчеловечная,
без знаков препинания,
плюётся по-людски,
рифмуется, смеётся –
чур, чур меня! –
по междустрочью вьётся
от страха и непонимания.
Стихи замётаны, заметены –
формат один:
бумажный воздух, божий карантин,
всё – на дыбы от хвори, от испуга,
но сладко пахнет белый керосин…
Включись,
мы – свет вдвоём,
то вспыхнем, то замрём,
не постояльцы, не жильцы,
не друг без друга.
***
Прошлой жизни свободная версия
в ритмизованной прозе сердец,
и стихов слуховое отверстие,
и любви плотоядный птенец –
всё вместит
и всё сочетавает
приземлённая в буднях душа.
Не вместим только первый шаг
неземного существованья,
только колкий житейский вздох
вдруг накрывшей печали.
И ни звёзды, ни росы вослед не упали,
но предстал в целом свете – Бог.
* * *
Лежим голова к голове,
но — разные полушария.
Не спится.
Один соловей
такие закатывал арии,
такой разговор по душам,
по косточкам и падежам
о жизни в родном бестиарии.
Как страшная сказка на ночь,
колоратурный шок!
Прицыкни, прицокни еще,
но не шути, рассыпая смешок,
что мы разошлись напрочь.
Лежим голова к голове —
еловая и садовая.
А в клетке грудной — молчок! — соловей,
как в небе звезды соловые.
ЛАСТОЧКА
Ты зовешь меня ласточкой,
только — ты,
в этом доме не птичьей совсем лепоты,
в этом мире, что склеить не хватит слюны,
я не сплю напролет —
от стены до стены.
Мне б хватнуть ветра-воздуха,
вольных звезд,
шильце спереди, сзади —
вильцем хвост,
черный,
в фирменном смокинге
напрокат,
чтоб шнырять да присвистывать
невпопад.
Мутный омут на Клязьме —
пить, пить, пить,
чтоб себя растопить,
крыльев не утопить.
Помолчим на дорожку:
раз, два, три…
Мне б живого воздуха, —
хоть умри.
* * *
Словарь ветров, зачитанный до дыр,
как нашумевший мировой бестселлер,
затрепан сквозняком с той стороны, где север,
где сиверко, застрельщик дерзких игр,
дал крупной солью залп,
и пресный водоем
во вкус вошел, взыграл…
И мы — вдвоем,
но ветреней, чем книжные страницы,
и паруса, и форточки, и птицы.
Ты — мой борей.
И я — твоя бора,
твоя раба.
И мы в прямом эфире,
в потоке света дважды два = четыре,
как в общежитии добра.
Мы — два неутихающих врага,
попутчики, язычники по вере,
мы — две стихии — воем в атмосфере:
держитесь вместе, люди, звери,
не зла любовь, прорвемся на юга!
* * *
Любовь слепа.
Разлука прозорлива.
Но кто поверит в ее видения?
Луч робких встреч
и расставанья тени
на дне неутолимого залива памяти,
как драгоценный клад
известного кораблекрушения.
Еще одна вселенная погасла,
словно взгляд
младенца безымянного
до таинства крещения.
СОЛОВЬИНАЯ ГОРА
На Соловьиной горе, что возвышается
над руинами Эфеса, сохранился дом,
где до Успения жила Богоматерь.
Кто умирал на Соловьиной горе
под пологом певчего леса
при соловьях,
клокочущих на заре,
прирученных ручьями на дикой жаре
и чадами граждан Эфеса?
Плачьте, родные!
Но не скорбите.
Времени хватит и сил
звезды растить и просеивать в сите
всем, кто теперь на небесной орбите…
Их Сын Человеческий не воскресил.
Не воскресил Он и ту, что на паперть
вынесла нищим белую скатерть,
хлеба, маслин и вина,
ту, чья слеза отовсюду видна.
Живы ль еще на Соловьиной горе
птицы и гады, и калики перехожие,
кто умирал на вершине и в янтаре,
во сне, на лету и на своем одре,
как Мария,
Пресветлая Матерь Божия?
К БУНИНУ В ГРАСЕ
Изношено небо до черных дыр,
горько дозрели до черных ягод оливы.
Чтоб вернуться к себе счастливым,
ступай, как дождь, по адресу:
Грас, Бельведер
Ищи-свищи эту будто бы виллу
на рогах, на куличках —
пропащий день!
Не там ли вымахала через силу
русской ели колючая тень?
Игольчатый воздух на кромке лета,
и разговоры все о конце света
или конце слова…
который из них скорей?
Ни антоновских яблок, ни темных аллей.
Пусто в парке принцессы Полины.
По-кошачьи кричали павлины,
и молчал соловей —
не из глины.
***
Я не из дома,
я из сада и его сени.
Там выход за ограду – в воскресенье.
А я – любви запретный плод –
в пучине материнских вод
стучусь ножонками в живот,
желаю выйти…
Меняю цепь метаморфоз на цепь событий.
Из родового сна и лона
(мой выход – соло!),
из сердобольного полона
рвусь в детский сад веселый,
в тот круглый рай, в раек, в ларек,
торчащий горла поперек,
где прямо с общего стола,
разрезав пополам на блюде –
всё на продажу! – тащат люди
Большие яблоки Добра и Зла.
Как близнецы, их половины,
их семена и сердцевины,
но с разным вкусом и устоями.
Был рай – отчизна,
стал – чужбина.
Как неразрывна пуповина
с поэтами, младенцами, героями…
***
Ярославу
рыбам по вкусу небо
оно глубоко-глубоко
рыбы причмокивают: о!
птицы дуют на воду
помнят про молоко
жестоко обжёгшись: о!
но птицы осели в море,
а рыбы летучие
в небе блеснули вскоре
куда б тебя ни занесло –
весь мир как целое число
с жёрдочкой для ока: о!
***
Вдоль берега сна мелькнул летающей рыбой,
которая не умирала.
И я
вдоль другого берега
мелко жила.
Кем я была?
Охотничья чайка, промысловая камбала,
что по Божьему промыслу себя проспала?
Холодней рыбьей крови на рыбьем меху шубы,
перегорели глаза электроскатов и черепах.
Два берега тянут в улыбке сухие губы,
меж ними небо – в голубых черепках.
***
Дане и Гоше
В замшевых шортах баварских мальчишки
галдят по-немецки, хохочут,
старший – задиристый кочет,
а младший – потише.
Бегут два подпаска и гонят по склону
всех яловых, стельных и дойных,
как Зорьку, Бурёнку и Доню…
Альпийские горы к ним благосклонны.
Кому ж отдуваться своими боками?
Не бросив на землю взгляда,
тучнеет летучее стадо
справными кучевыми
парными молочными облаками,
чтоб я по-русски, словами своими
большие дожди сочиняла,
и время – тугое тягучее вымя –
слёзы коровьи роняло.
Пейзаж с мешками
Мешки целлофановые –
сорт рукодельных цветов
или дешёвые из секонд-хэнда наряды –
на грузных деревьях,
на гибких фигурах кустов
трепещут телами – почти дриады.
Воздушные замки из себя состроив,
где фиговым листиком не прикрыться,
приют для продувных героев,
мешки вдруг прикинутся:
мы – птицы, птицы…
Синий – синицей,
розовый – снегирём,
а чёрный мешок – чёрный лебедь Одиллия –
исполнит батман и надуется пузырём,
трудовые порвав сухожилия.
Полощутся на небесных путях –
белый, голубой, красный.
Пейзаж с мешками
одним – пустяк,
другим – отметка жизни несообразной.
СЕЗОН ТРАМОНТАНЫ*
Четыре безответных письма
и одно встречное
ПИСЬМО РЕВНИВОЕ
Божественный Сальвадор!
Пуболь разве дом?
Он – мешок,
он – век мой каменный.
Что – коррида?
Коридор сильней,
чем восторг и шок,
чем ты, мой пламенный!
Ответь мне,
с каких это пор
наша постель – ракушка пустая,
жемчужница бесплодная до самого дна?
Дня не пройдет, стонов пиранья стая
терзает: одна… одна…
Разбирала почту, этюды, наброски.
Кто эта девочка в синей матроске,
у синего, как море, окна?
Не я? Не в России ли это?
Я вне себя и вне сюжета,
глаза – как сухие оливы.
И я, твоя Оливетта, взвыла:
Каталонское Ваше Высочество
пожалуйте в полдень ровно
(тебя не тошнит еще от одиночества?),
форма одежды – игрушечная корона
с придворного в золоте клена,
ободранного до бела.
Не дождусь.
Gala.
ПИСЬМО ВОПРОСИТЕЛЬНОЕ
…мидия черная, тощая тень оливы,
лишь бы фланировать, лишь бы по пляжу слоняться,
в бухтах-барахтах, вдоль расписанья отлива,
в пене прилива, и лет чтоб обоим надцать?
Ругаться по-русски? Дразнить вздорным запахом плоти,
яблочной грудью, бронзовками чтоб соски –
сиена и сепия –
с легкой твоей руки
взмывали и остро зудели в полете?
Пишешь пустую грудь ради формы… А сердце?
Дыбом – усы сарацина, вопросы – бровью:
кто из нас –
кофе с привкусом перца! –
кто из нас один на один с любовью?
Кто выдувал в стекле мои губы и шею?
Тиражируя запахи, издавал дорогие духи?
Мировой ширпотреб! Я и плакать уже не умею,
хотя в детстве писала стихи.
Заживо склеп сочиненный, пуст мой Пуболь!
Если не слеп, не нащупать родного угла,
в облипку – красная – облапила меня боль,
чтоб я красной нитью по жизни твоей прошла.
Твоя Galarina,
короче – Gala.
ПИСЬМО В РАЗГАР ТРАМОНТАНЫ
Мой далекий Дали,
я послала во вторник
на листе магнолии свой вялотекущий бред.
Всю ночь трамонтана бесовской валторной
лягала и лаяла…Какой тут обед?!
В лежку лежу, не хватает зла,
и трон в паутине, и кадиллак
заглох…Заразительна здесь паранойя.
Что толку – врачи, засовы, заслоны?
Не зря твой дед сиганул с балкона,
как истинный гражданин Барселоны.
Я с трамонтаной не справлюсь одна,
стихия всеядна – в пейзаже, в портрете.
Газуй в Пуболь, кати до темна
в непоправимо красном берете,
в костюме любимого моего сна,
который держу в секрете.
Похолоднее нальешь вина,
уксусом нежным заправишь селедку,
и мы оседлаем кровать как лодку:
я – на корме, и ты –
мой юнга
с лицом средиземного юга
пылаешь во весь горизонт…
До звезд прохудился наш зонт,
зеркала окривели, – такие дела…
Твоя догола
Galа.
ПИСЬМО ВСТРЕЧНОЕ
Я к тебе,
Галатея, Галенька,
в караульные, в кавалеры,
дай вне очереди наряд,
моя муза, диктатор маленький,
Бог с ней, с волей, – твои вольеры
вдохновеннее во сто крат.
Замордованный всякой шпаной,
я, унылый, развеяться рад,
но в печенках твоя метода:
хищный клекот ключа за спиной
и смирительной хватки свобода.
Тормозну, и назад с полпути.
Мне страшно писать взаперти:
как после первой отцовской порки,
как после смерти Гарсиа Лорки,
под надзором осенней осы –
вплачь растекшиеся часы,
Мне страшно даже разбить яйцо.
Я – пожизненное наваждение.
Не жди. Не нуждаюсь в прощении,
хоть у моей Богоматери – твое лицо.
Печали мои утоли…
До ужаса твой
Dali.
ПРО КУЗНЕЧИКА
Я поймала кузнечика,
сломавшего твое детство.
Он был скрипачом, –
вот почему ни слуха у тебя, ни духа.
Музыка, впрочем, тут ни при чем.
И пока от меня ты вдали,
краски молчат под твоими руками,
прости, прости, ужасный Дали,
за дурь, за перформанс* перед рыбаками,
за буффонаду. Не злись, не надо,
ты – добрый гений… Побойся ада!
Твоя Галактическая жена,
Галька, Гала, хмельная менада,
натурщица, ню, – тебе верна.
Ты никогда не женился бы, нет
(сын адвоката и русская шлюха,
мадам из Парижа, почти старуха
в возрасте еще световых лет),
если б не бедра возвышенней пуха…
Сохнет музыка на дне футляра
по кузнечику. Так угодно Богу.
Нам никто не перебежит дорогу,
мы – самая безумная в мире пара.
* * *
Переделкинские тропы,
перепалки, перелески.
Не взирая на сугробы,
зацветали занавески
в окнах, повидавших виды
и людей — в непостоянстве.
Геометрия Евклида
опровергнута в пространстве,
постижимом полю зренья
вызревающего злака…
Или правилам движенья
восклицательного знака…
Или только — озаренью,
свету в окнах Пастернака.
* * *
Дайте небо на поруки
с горизонтом тетивою!
Клин уходит синевою
к затяжной разлуке.
Журавлиное прощанье.
Что — еще, когда пунктиром —
пышной тризной, жалким пиром —
жизнь и смерть сошлись над миром
в острый угол обещанья.
* * *
Объявлено в розыск: из-под венца,
под взгляды и речи медовые
пропали два чудных старинных кольца,
твое — Бульварное и мое — Садовое.
Сорокой украдены, взяты взаймы,
раздеты при всех догола… —
Не ты ли в ломбард заложил до зимы? —
Не я ль на корню продала?
Не сыпьте соли… Налейте винца
за два друг без друга пропавших кольца.
По кругу, по рельсам — не по себе
мне на Таганке, тебе на Трубе,
трамваю «А» и троллейбусу «Б».
АЛЕКСАНДРУ РЕВИЧУ
1.
Сошью тебе небо из птичьих клиньев
на скорую руку,
на живую нитку собранных ливней
на всю округу…
Такое небо – как лоскутное одеяло,
чтобы пело, и летало, и сияло
под духовую музыку, под ветерок
от дудочки губ моих, под рэп и рок
до семи небес и с начала…
Даже месяц взыграл! Полон рог
молодого вина… Не пора ли виниться?
И ты – как юнец, и я – как юница.
И нимбом пернатым над нами венок –
зяблики, пеночки и вьюрок,
чтобы друг в друге нам пробудиться,
пока мир так нежен и так одинок.
2.
…и дожили до зимнего времени,
всякий снег узнавая в лицо,
будь он вождь африканского племени,
с голубиное – вдрызг – яйцо.
Он то падал, то шёл чуть живой
сечкой, хлопьями, пылью, пельменями,
сам в себя уходя с головой
по крутому пробору на темени,
по касательной всех, по косой,
чтоб за стрелкой успеть часовой,
разлетевшись до летнего времени…
3.
Ну, при чем здесь война?
Просто пёстрое лето,
Страна Девятнадцати Лет.
Было – и нет.
Александр Ревич
…не шёлковый – за версту видать,
в рубашке родившийся воевать,
с породистым бантом на шее,
с прискоком крапиву потешной саблей срубая,
дёру давал от злого бабая,
а ночью с портрета напуган Блоком
в космах как у бабы-яги…
Руки в ноги, беги,
поднимай рукопашный свой космос,
боец, огурец, шальной оголец,
под огнём и в плену 41-го летом,
а потом ползком по Азову зимой,
чтоб, варясь до костей в сталинградском котле,
вынырнуть – как из утробы – поэтом
и раненой волей дышать на земле
с осколком в боку, со стихами солдата
в составе штрафбата, в самом соку,
в Стране Девятнадцати Лет.
Было – и нет.
ИМЯ
В переводе с болгарского галя – не имя,
но глагол, и пишется со строчной,
а Вера, Надежда, Любовь – с прописной
разгуливали нагими.
Имя Галя гвоздем изгваздало моё детство,
грезились Злата, Земфира, Кармен, Евридика.
Парнишку, на даче скучавшего по соседству,
ввела в обман изощренно и дико,
представившись: Иоланта, короче – Ио,
иностранная, мифическая, золотая…
– «Иоланта» ведь опера?!
И ты не слепая…
Родители чуть не назвали Руфина,
за то что – девочка (ждали сына),
за то что денежная в стране объявилась реформа,
в созвучии с ней и росла бы Руфина,
если б не телеграмма от тёти на двух бланках:
«…за синие очи и чёрные волосы назовите Галка».
Теперь на 8-е марта все, кому не жалко,
жалуют кубики от «Gallina blanca»,
хотя во мне ничего однокоренного с курицей,
галатами, галлами и гало,
но кое-что от тишины (повезло),
от милости её и смелости –
ядро молочно-восковой спелости
на вкус и на слух, и во взгляде.
Галя – болгарский глагол
ласкать, нежить, по головке гладить.
* * *
Давай до холодов махнём в Иерусалим
и через Львиные и Яффские ворота
возьмём его, и сделаем своим
до первого – от сердца – поворота,
до взгляда врозь,
до слова поперёк,
но вряд ли с нами приключится это.
Библейское не за горами лето,
и в наших паспортах ему отмерен срок.
Махнём, хотя б рукой… Какие пилигримы –
с буханкой чёрного и водкой ледяной –
нагрянем будто снег по адресу:
домой,
где наша жизнь без нас бежала мимо,
где по-людски меня ты отогрел,
безжалостно и не по-философски.
Махнём скорей!
Нас ждёт Наум Басовский
со стопкою стихов, с пучком поющих стрел.
ПЕРЕПЁЛОЧКА
Федосье Захаровне Калгановой,
моей бабушке, дочери деревенского скрипача
…кружева вырезала бумажные,
по праздникам — из фольги,
наряжая, как ёлку, посудную полку,
не жалела на блюдо побольше оборку,
рядками рассаживала пироги.
…выпив стопку, вытирала глаза:
хватит баклуши бить, егоза,
заводи «Перепёлку»!
Я нехотя поднимала скрипку
из сна глухого, как из оврага,
поросшего дешёвым сукном,
и, угнездившись перед окном,
где по нотам щебетала бумага,
почти без вранья начинала:
наша перепёлка старенькою стала…
Поймавши слезу налету, как ошибку,
когда встрепенулся смычок,
рванулась она, и рот — в кулачок,
узнала и звук, и отцовскую скрипку.
Захар из кацапов
(забытый мой прадед),
рукастый в окрестностях мужичок,
скрипичного дела и музыки ради
с чудинкой в лесу приглядел чурбачок
на новую скрипку себе, на свадьбу
(вот бы, где петь мне и танцевать бы),
Захар и без скрипки хорош, с бородой,
подмышкой с прабабкой моей молодой.
Плясали, пахали…
Посыпались дети:
Марфа, Улита, Хрисанфий и Петя,
и Феня — губы сковородой.
Как с пылу-жару гуляла улыбка,
как распалялась отцовская скрипка,
в жизнь провожала по свежей стерне,
вдруг надорвавшись на бычьей струне:
ты ж моя, ты ж моя, перепёлочка…
Песенка спета. Захарий в раю.
Феня моя у него на подхвате
в тонком певучем размашистом платье, —
и я такое себе скрою.
Долго без музыки не видно утра.
Видно, совсем заигралось во сне.
Продана скрипка.
И куплена люстра.
Страшно сказать, по какой цене.
* * *
Инне Кашежевой
Это ты —
сирота на морозе,
с глазами родины, ослепшей от предательств,
в стихах и песнях, и суровой прозе
при роковом стеченье обстоятельств.
Это ты —
сирота на морозе,
сережкой, зимовавшей на березе,
дрожишь до летних легких дней.
О, чудеса метаморфозы!
Причуды жизни посильней.
Ты по-мальчишьи штурмуешь Эльбрус
в Политехническом, в свитере белом,
в тебе кабардинской выходки грусть,
проблеском помню тебя — не пробелом —
от смерти, от жизни на волосок
на склоне кромешном, где полдень высок.
* * *
Ирине Васильковой
Летит, летит автобус,
и пыль, – пыльцой к лицу
на зависть пустоцветным облакам,
читает, как по сердцу,
по боковому зеркальцу
про жизнь мою читает по слогам.
А сам в фартовых фарах:
зеленых, синих, карих –
гудит, сбивая с толку небеса,
чтоб не тянуть резину
отдельных звездных арий
на все, на все четыре колеса.
Как божия коровка,
летит, летит автобус
без тормозов на самый белый свет.
Что делать пассажирке,
чей неподдельный опус
совсем уж непохож на проездной билет?
Кассиры, контролеры, водителей бригады,
нет слов, нет оправданья,
хоть прыгай из окна…
– Гражданочка, на выход!
Вы плачете… Вы рады?
Конечная… приехали… Весна!
* * *
Когда я не была твоей женой,
кремлевскою с бойницами стеной,
когда, провинциальна и бедна,
в пальто из уцененных промтоваров
шла из «некрасовки» под Новый год одна,
перебирая лужи вдоль бульваров,
читала вслух: нет мест в кафе,—
как внутренний приказ к аутодафе.
Когда я не была твоей женой,
твоей гражданской маленькой войной,
смотрела в мир через двойные рамы
хрущевской оттепели узкого окна,
уже ждала как мужняя жена
все поезда твои, шаги и телеграммы.
Когда я не была твоей женой,
в той жизни, что с повадкою иной,
известной, как партийный многотомник,
мы так любили звательный падеж
и площадь, где конем стоит Манеж,
и город – шумной радости питомник,
крещенный и слезами, и водой,
когда я не была твоей вдовой.
* * *
Я видела сны:
там – сын мой веселый, как мячик
пинг-понговый дачный,
взлетал в скорлупе яйца
с крученой подачи в Париже ученого мачо,
спортивного, шебутного, еще молодого отца;
там – я на прополке
средь строфики сбивчивых грядок
или на кухне, или в лесу на велосипеде,
супруга в упруге –
на том и почин, и порядок,
как в дефинициях из советских энциклопедий;
там – папа
душит в объятьях трофейный аккордеон,
отборной цензурой настраивая баритон
с прононсом одесским:
черти, рожна вам, хаять режим!
А сам –
как рванет во всю мощь:
здесь под небом чужим…
Я рядом – луженая глотка: о, караван!
Кто из нас гость нежеланный в такой-то стране?
Я видела сны:
там – небо из рваных ран,
там – сын мой…
Я знаю,
когда он впервые всплакнет обо мне.
* * *
Чернорабочие родной литературы,
все правду-матку режут без ножа,
мастеровые цеха редактуры,
истопники, ночные сторожа,
иду на ты, кранты…
Пока ведёт судьба,
хоть кол теши, но не стирай со лба
е-мейлы, имена отъявленных талантов —
их небо как ремейк с оглядкой на атлантов,
их беспризорных книжек худоба
неоперившиеся плечи,
аскеза речи…
Редактор,
раб своих галер,
для рифмы не нарвись на рифы, например,
на точку невозврата,
узнай сестру иль названного брата
по голосу из горних сфер.
* * *
Бежали хором — как ручьи в марте —
из коммуналок, бараков, из детской,
услыхав про восстание в Спарте…
Нас полстраны —
все с улицы Советской,
все росли в любую погоду
на свежем воздухе, на разведённом супе,
выбиваясь из сил — на свободу! —
играли в разрывные цепи.
* * *
Это я не уехала.
Это ты не ушел.
Все сидишь и сидишь на той крепкой скамейке,
парашюта летального латая шелк
в новом римейке.
Это осень
золотые забыла слова.
Затерялась листвы годовая подшивка.
Это ты не летаешь.
Это я чуть жива.
И зима впереди — как большая ошибка.
В доме Параджанова
Здесь нет икон. Зато — алтарь.
И — весь кровосмешенье жанров —
с цветком граната Параджанов
из кадра выйдет — бог и царь.
А между потолком и сердцем,
прицелясь — перистым индейцем —
наемный ангел…Но простор
нельзя остановить мгновеньем.
Прощен ореховым вареньем
разбитый бабушкин фарфор.
Переходящее — волнами —
свернулось на постели знамя
(тяжелый бархат, золотая нить)
работников культуры Профсоюза.
И никого — согреть или укрыть.
А там в тюрьме, на нарах мерзла муза,
«мышиным глазом» вытекла звезда,
и он писал:
я счастлив, что попал сюда.
Страдивари
Где-то скрипка моя обо мне плачет,
где-то тоненько меня матушкой зовет,
а смычок, ее мальчиш, и того паче, —
канифолью тронет волос
и подкрутит, и порвет.
Что ей ноты на пюпитре,
поворот ключа?
Взмах от взмаха,
цифра к цифре,
наизусть, без толмача
музыка росла с плеча.
Пальцы-птицы, ноты-крюки,
деревянное крыло!
Это Глюк? Скорее глюки,
солнце в темечко пекло…
Риторические эфы,
чистоплотный сильный звук,
здесь насквозь не русский дух:
это эльфы, это эльфы
пили-ели прямо с рук,
как в Ногинске на вокзале,
где слепой играл на слух.
Страдивари, Страдивари, —
так дразнили или звали
всех, кто пел, кому поется,
задыхаясь от высот,
как залетной певчей твари,
урожденной Страдивари,
что играючи страдала
и страдаючи спасет.
* * *
В людном храме на рю Да Рю
по-французски не говорю,
зажигаю свечу и горю,
и горю, и горюю по-русски:
упаси и помилуй раба,
без которого мне — труба…
Прямо в сердце стучится судьба.
Облака раздирают небо.
Но божественным сделался свет,
как единственно верный ответ:
ведь меня без тебя вовсе нет,
есть любовь — перелетная птица.
Вместо крыльев две пары рук —
и на крест, и на жизненный круг.
Ты — как север и я — как юг,
и весна на пороге, и птица.
* * *
«Жизнь наша бедная — жалость и милость.»
Светлана Кекова
И топор, и тротил, и тропарь —
все в отечестве в славе и силе.
Снится голубь. Проснешься — сизарь,
и все горше со слезкой стопарь
на твоей зачерствелой могиле.
Птичья жердочка между дат, —
вот где жизнь твоя примостилась…
Мне на летних дорогах примстилась
соль,
каменеющая от утрат,
чтоб наследовать жалость и милость.
* * *
«Отрастут у сверчков долгожданные певчие крылья.»
Сергей Надеев
Один,
запущенный, как сад.
Метро «Аэропорт». Морозы.
И ты в — масштабе крупной прозы —
размениваешь пятьдесят.
Кавычки снявши и очки,
очнешься на плече окраин,
опасно болен или странен,
изящным слогом метко ранен,
и в голове — сверчки.
Свербит строка, за ней — страница
вобрез, впритык — не устраниться,
ночь под копирку не ложится
в библиотеке снов твоих,
где ни угла, ни койки на двоих.
Вирсавия
Не убивай любовь, —
сказала мне Лена Исаева, —
какая из тебя Юдифь?
Ты не последняя в Москве Вирсавия,
закон принявшая за миф.
Как скороспело пели твои груди,
святые отзывались им холмы,
когда на третьем месяце зимы
на гуслях, на псалтири, на орудии
царь репетировал перед тобой псалмы,
хвалебные, но чаще — покаянные.
Их слышал Бог… Стоял в молитве хор.
Начальник хора не гасил свой взор.
А ты, жена чужая, окаянная,
приумножая древний царский род,
себя изжив до выдоха, до шага,
ты умным сердцем знала наперед,
когда царя согреет Ависага.
* * *
Птицы водят клювами и перьями,
правят воздух, утыкаясь в точку,
часто стаями, но чаще — в одиночку,
дух захватывая или строчку,
и в карман за словом лезут первыми,
как за крошками и мошками, и перлами.
И — ку-ку вам! — пишущая братия,
есть в моей сердечной сумке птица,
в птице — слово, чтобы не разбиться,
в воздухе, где я, как ученица,
чтоб в полете повторять распятие.