Posted 20 октября 2005,, 20:00

Published 20 октября 2005,, 20:00

Modified 8 марта, 09:22

Updated 8 марта, 09:22

Пред-шестидесятник

Пред-шестидесятник

20 октября 2005, 20:00
Наум Коржавин (14 октября 1925 года, Киев)

В год смерти Сталина, весенним днем, передо мной в литинститутском коридоре внезапно выросла Легенда. Странно, но она была небольшого роста. Несмотря на только что отбытую ссылку, человек-Легенда был вовсе не исхудавший, а с довольно пухлыми щечками, с озорными, так и брызжущими любопытством неуемными глазами, готовыми выбить напором энергии стекла очков из дешевенькой железной оправы. Курнопелистый нос человека-Легенды, хотя сам он был еврейского происхождения, вовсе не походил на зловеще крючковатые носы врачей-отравителей из недавних карикатур. Этот нос беспрестанно сновал в воздухе и с поросячьей неутомимостью и живейшим интересом принюхивался к людям.

На человеке-Легенде была форменная курточка Карагандинского горного училища. В Сибирь арестованный в 47-м году поэт был сослан за непочтительные стихи о Сталине, прочитанные публично. Всего-навсего ссылка за такую немыслимую дерзость по тем временам была подарком. После смерти вождя человек-Легенда вернулся в Литинститут досдавать экзамены для получения задержавшегося на годы диплома. И я видел, как он обнимался с другой легендой – тоже исключенцем, бывшим морским пехотинцем Григорием Поженяном. Человек-Легенда с мягкой, но точной бесцеремонностью сразу предсказал мне: «Читал, читал… На тебе еще сильно Маяковский сидит… Но это ненадолго…»

Ну а его стихи я во множестве знал наизусть, хотя они тогда еще не были нигде напечатаны. Да разве я один… Есть строчки, которым тесно в литературе, и они покидают ее, ходят по улицам, трясутся в трамваях и поездах, летают на самолетах. В Эмке, парадоксально называемому старыми друзьями по ласковому имени той самой пронырливой и страшноватенькой машины, в которую в 37-м у меня на глазах втолкнули моего дедушку

Ермолая, нет ничего от ювелира, а вот поди ж ты – не выцарапать его драгоценных строк из памяти, ибо они стали частью недевальвируемого вещества наших душ, которое называется совестью. Пока эти строки будут жить хоть в ком-то, надежда на спасительное благородство литературы останется и в самые неблагородные времена.

Штиль в писательской совести при стольких штормах истории постыден. Я видел, как в качку на Баренцевом море блевали даже старые морские волки, валяясь по палубе, но запомнил одного, обычно неприметного парня, который тоже блевал, но, корчась, подполз к штурвалу, брошенному обессиленным кэпом, чтобы наша «Моряна» не налетела невзначай на айсберг. Кто-то должен держать штурвал совести, хотя бы своей, в любую качку. Хватит всё время жаловаться на власть, трусливо оставляя заботу о совести только на ее попечении.

Гражданственность затусовалась, заболталась, запуталась в ориентирах и выпрашивательно снует между морально взаимоисключающими премиями, где нанятые раздаватели свежеотмытого нала, получаемого порой из весьма сомнительных рук, восседают на крошечных островках собственных амбиций, как вожди карликового государства в государстве – Тусландии. Многовато развелось писателей, пишущих мимо совести. Но все-таки обладатели этого рудимента – истинной гражданственности – не позволяют жить припеваючи, в частности припеваючи многоразовые слова наскоро перелицованного прежним портняжкой сталинского гимна.

Нам нужны писатели, перед которыми станет совестно всем нам, в том числе и власти. Один из таких писателей – этот вроде бы почти ничего не видящий от потери зрения прозорливец, пред-шестидесятник Наум Коржавин, которому только что исполнилось 80 лет.

Когда-то он, юный идеалист, вырвался в революционный мировой романтизм, обещавший отдать крестьянам землю даже в далекой Гренаде, и свято поверил, что так оно и будет. В 37-м ему было 12 лет. Но по рассыпавшемуся романтизму Светлова и Багрицкого захрустели чекистские сапоги, как по осколкам разбитых вдребезги зеркал, внутри которых уже не брезжили мавританские крепостные стены Гренады, а только бараки и лагерные вышки. Стихи об этом самом страшном годе террора, написанные Коржавиным по воспоминаниям детства, доказывают, что и 12-летним мальчишкой он был опасно сообразителен: «…И я поверить не умел никак, Когда насквозь неискренние люди Нам говорили речи о врагах…»

Только в одном он, пожалуй, ошибся – что все эти люди были неискренними. Самая трагическая необратимость была в том, что многие из них от животного ужаса, заглушавшего доводы разума, сами себе лжеспасительно внушали, что те, кого им приказано называть врагами, на самом деле враги. Как правило, из разоблачителей такие ораторы сами скорехонько становились разоблачаемыми.

Победа СССР в войне против фашизма воскресила иллюзии идеалиста-киевлянина, спасенного от участи жертв Бабьего Яра тем, что родители увезли его из Киева перед самым вторжением гитлеровцев. Казалось, после признания Сталиным вины перед народом (единственный раз – на банкете после Парада Победы) откроются ворота лагерей. Иначе даже при всей наивной детской смелости Эма вряд ли бы решился писать стихи о Сталине, весьма далекие от общепринятых: «А там, в Москве, в пучине мрака, Встал, воплотивший трезвый век, Не понимавший Пастернака Суровый жесткий человек». (Цитирую так, как это ходило по Москве, боязливо вздрагивающей от скрипа ночных лифтов.)

Когда Эму забирали из общежития, с ним за руку попрощался только один человек, Владимир Солоухин, – воплощенный русский парадокс, ибо чуть позже он набросился на строки попавшего в опалу Григория Поженяна: «Известны мы, быть может, даже тем, Что нам о нас не написать поэм». Солоухин партийно протрубил басом церковного дьякона, подчеркнуто окая: «Не беспокойтесь, товарищ Поженян. Мы о нас наши поэмы напишем».

Сразу после войны один из сотрудников московского горкома пытался приручить политически неустойчивого поэта и даже обещал устроить его вечер, но попросил придумать себе коренной русский псевдоним вместо неблагозвучной фамилии Мандель: «Вы же русский поэт, а не еврейский». Эма получил полчаса на изобретение приемлемого псевдонима. Он вышел и встретил прозаика Елизара Мальцева, попросил помощи. Тот наморщил лоб и сказал: «Ну так и быть, дарю тебе из моих запасов самую-самую русскую фамилию – Коржавин». Эма сразу согласился, потому что звук ему понравился, и только через много лет открыл, что слово «коржавый» в говорах не связано ни с «коржом», ни с «кряжем», а означает «неказистого» и даже «плюгавого» человечка.

Борис Слуцкий придумал забавную игру: кто в поэзии сколько стоит? Так вот, по его прикидке, сто «кобзей» (по фамилии комсомольского лидера Литинститута Игоря Кобзева) составляли один «мандель».

Эмиграция Эмы в США была для многих непредставимой и даже нелепой – он был настолько первородным диссидентом-индивидуалистом, что вел себя как диссидент даже по отношению к наиболее нетерпимым из них. Распад СССР он воспринял как трагедию, был не понят и заподозрен некоторыми российскими воинствующими демократами в «имперских наклонностях». И в США, и в России, будучи любимым верными читателями и друзьями, он тем не менее безостановочно спорил и спорит на каждом шагу. На то он и диссидент. В Талсе одна моя студентка подарила мне значок с надписью по-английски: «Диссидентство – это патриотизм».

В замечательной книге своих эссе Эма остается ревностным поборником классики. Еще рано судить, останется ли он классиком русской поэзии рядом с нежно любимыми им великими именами, но классиком русской совести он уже стал.



Зависть

Можно строчки нанизывать
Посложнее, попроще,
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь.

И какие бы взгляды вы
Ни старались выплескивать,
Генерал Милорадович
Не узнает Каховского.

Пусть по мелочи биты вы
Чаще самого частого,
Но не будут выпытывать
Имена соучастников.

Мы не будем увенчаны…
И в кибитках, снегами,
Настоящие женщины
Не поедут за нами.
1944

Вариации Некрасова

…Столетье промчалось. И снова,
Как в тот незапамятный год, –
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет.
Ей жить бы хотелось иначе,
Носить драгоценный наряд…
Но кони – всё скачут и скачут.
А избы – горят и горят.
1960

Памяти Герцена (Баллада об историческом недосыпе)
Жестокий романс по одноименному произведению В.И. Ленина
Любовь к Добру разбередила сердце им.
А Герцен спал, не ведая про зло…
Но декабристы разбудили Герцена.
Он недоспал. Отсюда всё пошло.

И, ошалев от их поступка дерзкого,
Он поднял страшный на весь мир трезвон.
Чем разбудил случайно Чернышевского,
Не зная сам, что этим сделал он.

А тот со сна, имея нервы слабые,
Стал к топору Россию призывать, –
Чем потревожил крепкий сон Желябова,
А тот Перовской не дал всласть поспать.

И захотелось тут же с кем-то драться им,
Идти в народ и не страшиться дыб.
Так началась в России конспирация:
Большое дело – долгий недосып.

Был царь убит, но мир не зажил заново.
Желябов пал, уснул несладким сном.
Но перед этим побудил Плеханова,
Чтоб тот пошел совсем другим путем.

Всё обойтись могло с теченьем времени.
В порядок мог втянуться русский быт…
Какая сука разбудила Ленина?
Кому мешало, что ребенок спит?

На тот вопрос ответа нету точного.
Который год мы ищем зря его…
Три составные части – три источника
Не проясняют здесь нам ничего.

Да он и сам не знал, пожалуй, этого,
Хоть мести в нем запас не иссякал.
Хоть тот вопрос научно он исследовал,
Лет пятьдесят виновного искал –

То в «Бунде», то в кадетах… Не найдутся ли
Хоть там следы.
И в неудаче зол,
Он сразу всем устроил революцию,
Чтоб ни один от кары не ушел.

И с песней шли к Голгофам под знаменами
Отцы за ним, – как в сладкое житье…
Пусть нам простятся морды полусонные,
Мы дети тех, кто недоспал свое.

Мы спать хотим… И никуда не деться нам
От жажды сна и жажды всех судить…
Ах, декабристы!.. Не будите Герцена!..
Нельзя в России никого будить.

1972

Эмка

Когда-нибудь для диссидентов
у нас не хватит постаментов,
и хорошо бы – поскорей.
Россия поскупилась, вынув
таких, как Марченко, Литвинов
из дряблой памяти своей.

И в генерале Григоренко,
герое нравственной войны,
такое мужество горело,
что стыд проснулся у страны.

Среди поэтов Эма Мандель
был первым, кто не по команде
вслед Мандельштаму в зверский век
тирана так назвал, однако:
«Не понимавший Пастернака
Суровый жесткий человек».

Ах, Эма, наш заветный Эмка…
Ей-Богу, ты такая темка,
что можно зубы обломать.
То ты им – перец, то – имперец,
То им – как мать, то – перемать.

Родоначальник диссидентства,
в тебе и нынче столько детства,
а может, детство есть во всех
не принимающих стервозность
отвратнейшей игры во взрослость,
где убивать и лгать – не грех.

Я вспоминаю непрестанно
ботинки с пылью Казахстана
и прыгающие неустанно
глаза, лукавства не тая.
Щека любая – мягче пуфа,
и развеселый нос Нуф-Нуфа,
вынюхивающий – кто я.

А что он вынюхал? Тот ветер,
который выдышали дети
его раскованных стихов.
И что с того, что не Державин
меня заметил, а Коржавин.
Я быть хотел, как он, рисков.

А как уж это получилось,
не знаю… Мама огорчилась,
что был диплома я лишен.
Но я воскликнул, своенравен:
«Мам, без диплома сам Коржавин!» –
и был до времени прощен.

В стихах воспевший серп и молот,
был Игорь Кобзев комсомолод,
как фермы Орвелла модель,
но среди всяких его козней
в Литинституте сотню кобзей
давали за один мандель.

И если есть у нас проблемка,
она лишь в том, что штучен Эмка
и штучно лучшее, что есть.
Пусть снова власти бьют поклоны
самоклонируемые клоны,
но не клонируется честь!

Евгений ЕВТУШЕНКО

"