Рус
Eng

Олег Дозморов: "И в словаре, как в чемодане, шарюсь и рифмы подбираю наперёд"

Олег Дозморов: "И в словаре, как в чемодане, шарюсь и рифмы подбираю наперёд"
20 июля 2019, 11:05Культура
Поэт Олег Дозморов следует традиции, а следование традиции — не только в использовании узаконенных инструментов и нотной грамоты, но и в верности себе, своему неизбежно неповторимому способу освоения вечных тем...

Сергей Алиханов

Олег Дозморов родился в 1974 году в Екатеринбурге. Окончил Уральский государственный университет - филологический факультет, и Московский государственный университет (МГУ) - факультет журналистики.

Стихи публиковались в журналах: «Новый мир», «Знамя», «Звезда», «Арион», «Воздух», «Урал», «Волга», «Новая юность», «Стороны света», «Уральская новь», альманахах «Urbi», «Алконост», во многих сетевых изданиях.

Вышли сборники стихов: «Пробел», «Стихи», «Восьмистишия», «Смотреть на бегемота», «Уральский акцент», издательство «Воймега». Стихи переведены на английский, голландский, итальянский языки.

Творчество отмечено премиями: журнала «Урал», «Русская премия» за 2012 год, «Московский счёт».

Сейчас живет в Лондоне.

Повествовательно-эмоциональная мелодика поэзии Олега Дозморова имеет характерный колорит голоса - доверительный тембр. На грани между поэзией и прозой появляется какой-то особый свет ожидания, приближения, провозвестия, и все это поддерживается объективным изображением мира или явления. В концовке же почти каждого стихотворения поэтом дается остроумное, и в то же время всегда грустное разрешение.

Глубинные, внутренние координаты лирического героя Дозморова - всегда Россия. Поразительна взаимозаменяемость автора и читателя на каждом километре, в каждой занятой за кем-то очереди, на остановке общественного транспорта, в интонации обычной разговорной речи, вдруг ставшей стихом:

Давай, дружок, пешком до магазина,

потом домой.

Жизнь тянется как чёртова резина,

обожемой.

Нам задают громадные вопросы:

где склад снегов?

У нас текут растерянные слёзы

и нету слов.

Я полчаса промёрз на остановке.

О, если б там,

в рекламе, на билборде, на листовке,

гиппопотам

изобразил осмысленное что-то,

раздул ноздрю…

Ты мне сказал смотреть на бегемота,

и я смотрю...

«Я не иммигрант - у меня русский паспорт. Сейчас вообще нет иммиграции. Живи, где хочешь» - сказал Дозморов на своем недавнем Творческом вечере в Москве, в Музее Серебряного века, слайд-шоу:

Владислав Ходасевич оказал непреходящее влияние на современную русскую поэзию, и в своих стихах Дозморов неоднократно «аукается, перекликается в надвигающемся мраке» с любимым поэтом:

А почему четырёхстопным?

А потому что Владислав

Фелицианович подобным

качнул в зашоренных мозгах

не перья страуса склонённые,

не очарованную даль —

метро вагона окна тёмные

и безупречную печаль.

Однако творческий вечер - в единении душ! - прошел весело, даже радостно, получился замечательным, а вовсе не печальным - видеофильм - Презентация сборника «Уральский акцент»:

Стихия языка пресловутых 90-х , личные качества и свойства автора, особенности его поколения, расцвет которого пришелся на те кромешные годы, его друзей поэтов, среди которых и безвременной ушедший поэт эпохи Борис Рыжий, служат материалом многочисленных и научных, и критических статей.

Поэт Владимир Гандельсман написал: «Поэт Олег Дозморов следует традиции, а следование традиции — не только в использовании узаконенных инструментов и нотной грамоты, но и в верности себе, своему неизбежно неповторимому способу освоения вечных тем... Олег Дозморов из тех редких поэтов, которые умеют создавать из ничего. Это мера значительности поэта, степень его приближения к ценностному миру, в котором нет несущественного.

Быть «естественным, неинтересным» требует мужества потому, что здесь таится опасность отчаяния и богооставленности. Но другого пути нет.

Поэзия, и книга в частности, не собрание мыслей, не музыка, вообще не что-то одно, а всё вместе, что можно бы назвать религией творчества жизни— я говорю о духовном становлении автора... Обнажённая ясность стихов, их существование на стыке молчания и речи, тоска по подлинности — всё это становится гарантией роста поэта и читательской радостью.

Это ответ на нигилизм, на воцарившееся Ничто XX века, это восстановление жизненных ценностей, чьи образы становятся самим бытием и преобразуют мир».

Поэт и эссеист Владимир Кочнев делится: «Парадоксально, но Дозморов известен скорее как друг поэта Бориса Рыжего. Немногие понимают, что Дозморов сам тонкий и самобытный поэт. В ранних вещах Дозморова, написанных раньше Рыжего, я обнаружил «узнаваемые интонации Рыжего», то есть скорее это Рыжий у него взял (взял и доработал в своей манере), нежели наоборот.

Генеалогически Дозморов принадлежит, пожалуй, к питерской школе стиха (Кушнер, Пурин). Не зря, кроме «Знамени» и «Ариона», его печатает журнал «Звезда».

Вдумчиво и аккуратно работает со словом, ритмом, пейзажем, концентрируя в двух-трех четверостишиях сложные переживания... очевидна его связь с девятнадцатым веком русской поэзии (Тютчев, Баратынский) и одновременно с началом двадцатого — Георгий Иванов, в творчестве которого явственно отразилось чувство катастрофы, смены эпох.

В стихах позднего периода для Дозморова характерно сталкивание двух начал. С одной стороны — культурного, поэтического, с другой — обывательского. Лирический герой — человек тонкой культуры, наблюдающий угасание этой самой культуры в мире рекламы, шоу-бизнеса, массовой литературы...».

Мария Галина поэт, прозаик и критик, отметила: «...сборник Дозморова, после которого критики заговорили о екатеринбургской поэтической школе, назывался еще проще нынешнего — «Стихи». Его поэтизмы — сознательный прием для создания неяркого, но эффекта. И удивительнее всего, что прием этот сегодня работает... и появление сборника — повод задуматься о смене поэтических средств у поэзии... И о смене тона — от брутальности к чистой лирике...».

К которой, я убежден, сильнее всего привержены и наши читатели:

* * *

Как советский смешной «Музыкальный киоск»,

моя книжная полка, музык кладовая,

слух подсаживай, тихо высаживай мозг,

то досаду одну, то мотив выдавая.

Здесь Случевский громоздкий стоит на посту,

здесь Полонский предпраздничный бродит ночами,

здесь князь Вяземский едкопечальный по ту

и Некрасов по эту границу печали.

Перепрыгнув сто лет (знаю их наизусть,

потому нет ни книги сюда привезённой),

здесь Чухонцев мне путь освещает и грусть,

и Тиновская кепочкой машет казённой.

* * *

Вот так вот, классика. Начнёшь тебя читать,

а ты разбросана, немыта, неодета.

Изволь, как сказано, немедля прозревать

в отважном мальчике грядущего поэта.

Прозреешь — он, чудак, напьётся, как свинья.

Ещё прозреешь — он нашкодит, шалунишка.

Теперь завистников вонючая возня —

всё тень проделок тех, хотя певцу и крышка.

Но он-то, други, жил. А вы всегда мертвы.

Пацан живёт в стихах, весёлый и смешливый,

и смотрит, как, кряхтя, хвалу поёте вы,

о, умники, и ржёт, свободный и счастливый.

Мотыльку в метро

Что ты делаешь здесь? Здесь железные ходят машины,

ты витаешь, скользя.

Здесь ворочают сумки, баулы, корзины,

здесь час пик, здесь нельзя.

Кабы я был романтик, сравнил бы с поэзией вящей

в страшном мире тебя,

накрутил бы словес и музыки добыл настоящей

(что-то там теребя).

Можешь тут полетать-повитать, можешь жить как попало,

но писать — это труд.

Надвигается шум, и толпа набежала с вокзала.

Не отсвечивай тут.

* * *

Не спрашивай. Я сам не знаю, почему

такому пацану

вдруг вздумалось уйти навеки одному

в далёкую страну.

И не предполагай. И мне не предлагай

отмычек и ключей.

В тысячу первый раз рукой не закрывай

смеющихся очей.

И не завидуй, не. Тебе не светит, мне.

Хоть что, хоть двести раз

повисни на ремне, в предутреннем окне,

с слезой у ясных глаз.

* * *

— Теперь, когда на лучшей стороне

тебе сиять, скажи, за что брезгливо

ты думал так печально обо мне,

за что в ответ молчал красноречиво?

— Я жизнь любил, а ты её берёг,

всё экономил, всё из сотни двести

пытался выжать, как в нору сурок,

скрывался ты и не был с кем-то вместе.

— Я жил средь книг, читака и поэт,

людей не знал — они меня пугали,

в смущенье робко выползал на свет,

таскался за нуждой, положим, к Вале.

— Живи, живи. Пусть эта западня

убережёт разумника до срока

от мира звёзд, что падают, звеня,

от раннего, но пышного оброка.

* * *

Нам римлянин сказал: гаданья — дрянь,

не всё ль равно, что Козерог, что Дева?

А посему с тревогой перестань

считать года оставшиеся, дева.

Их два иль три? Иль больше, чем валов

вон там, у брега? Брось, вино вспотело,

и время нам завидует, улов

из супермаркета употребившим в дело.

* * *

Дерево, дерево, если метель,

шторм-ураган не случится,

если соседнюю выберет цель

молния, и отстучится

вовремя дятел, зимой по стволу

не отоварит топорик,

пьяный балбес не пристроит пилу,

сотню протянешь, кто спорит.

А человек просто так постоит,

тёплой щекой прислонится

к корке шершавой и — или простит

сам себя, или — простится.

* * *

Мой грех всегда со мной:

я думал о себе,

когда гулял с женой,

когда мой друг в беде

был на последнем дне,

когда весна горит.

Всё о себе, и мне

за это прилетит.

* * *

Праздник жизни, молодости годы

прозевал,

другом лени, баловнем свободы

не бывал.

Помню лишь — зубрёжка да занудство,

вечный страх,

никакого, в общем, безрассудства

нет в стихах.

Всё пришло надёжно, только поздно

пить боржом.

Над погибшей юностью, серьёзно,

хоть поржём.

Из нелепой юности поэта

выну что?

Господа, что скажете на это,

не на то?

* * *

Для того чтобы мальчик,

в Уральских горах пропадающий,

говорящий с уральским акцентом,

прочёл и сказал:

«Во даёт, сукин сын!»,

я, иного внимания чающий,

это всё написал.

Я и есть этот мальчик.

Точнее, я был этим мальчиком.

Я таскался на почту и эти журналы читал,

где печатался сноб-эмигрант

с оттопыренным пальчиком.

Стать таким же мечтал.

Кофе лавою в глотку,

сонеты помалу в журнальчики,

в горле жёлчная горечь и ком.

Извините, я не консультирую, мальчики.

Наперёд не скажу ни о ком.

* * *

Слов тридцать — и хватит. Сегодня он ярче

рябины поверху оград,

но всё-таки он отстреляется раньше

вчерашнего, этот закат.

Спасибо вращению бедной планеты,

спасибо наклону оси,

растаяло тридцать девятое лето,

меж рамами — гильза осы.

Смешно и печально. Во мне накренилась

какая-то важная ось:

дни стали короче, а ночь удлинилась,

почти ничего не сбылось.

* * *

…И, увидав смертельную усталость

на лике друга, сам устал навеки.

Мой милый, что с тобою сталось?

А здесь всё те же люди-человеки.

И страшно мне: не те, кого любили,

а те, кто не любил нас, закрывают

нам веки, и не те нас провожают

туда, откуда мы не приходили…

* * *

Аннелизе Аллева

Неистребимый уральский акцент.

Как ни старался, чего я ни делал,

но интонацию словно заело,

неконтролируем этот момент.

В прах орфоэпию я изводил,

не оттирается, не отлипает,

а ещё пуще, злодей, прилипает,

выгляжу с ним как последний дебил.

Как же мне быть? Или что делать с?

По телефону с поличным застукан

(слышно прекрасно), краснею, как сука,

звук засорён, заударный завис.

В англоязычной беспечной среде

пофигу всем — хоть хрипи как астматик,

тихо гундю и лелею, прагматик,

чёртово чоканье вечно, везде.

* * *

Кофе, бисквит, пирожок европейский – три пятьдесят.

Трое пернатых с улыбкой злодейской глазом косят.

Ждут продолжения жрачки, банкета. Все его ждем.

Там, на Урале. На краешке света. Здесь, под дождем.

Чем тут заняться, сразу не знаешь. Марш на губе?

Что-то такое тут понимаешь вдруг о себе.

В этой дыре, где повсюду штакетины, розы, кусты,

дождь заживляет от ножниц отметины, вьются цветы.

Что-то улавливаешь в отупении, словно рыбак –

в мартовской проруби в обморожении рыбий косяк.

Что в нем – так, мелочь, не стоит и времени? Окунь, лещ, сом?

Воспоминание гладит по темени, всё об одном.

В ад приглашение, роз подношение? Ямб да хорей.

Видно, элегия не утешение. Лей, дождик, лей.

* * *

Пойдем, пусть второсортная погода,

в пол окоёма взбухшая гроза,

пусть половинка облака-урода

холмам, как кепка, лезет на глаза.

Дойдем вдвоем до моря – глаз успеет

увидеть, как там выключают свет,

как напоследок солнце пламенеет,

за две минуты чтоб сойти на нет.

Как на пустой веранде ресторана

худой британец жадно пиво пьет.

На белых брюках кровенеет рана

и горизонт разрезан, как живот.

За окнами своя драматургия –

тень игрока отклячивает кий.

Я говорю: морская хирургия

кровопролитней прочих хирургий,

хоть все заканчивается без «скорой»

при безучастном свете фонаря

на влажной набережной, над которой

срастаются багровые края.

* * *

В Москве гроза. Здесь – дождь такой домашний,

такой домашний и такой унылый,

сегодняшний такой же, как вчерашний,

позавчерашний, нудный и постылый.

Валяй, гроза, шуми, ломай деревья,

беги, переворачивай рекламы.

Здесь – среди гор забытая деревня,

там – геополитические драмы,

нечеловеческие там пространства.

Здесь – в море перевернутые горы,

тысячелетний быт и постоянство

совсем без счастья и совсем без горя.

О, если бы я мог, я бы бескровно,

не расплескав, предельно осторожно

переместил бы ливень подмосковный

сюда, что абсолютно невозможно.

* * *

Еще есть час. С дрянным британским кофе

посмотрим, как прилив съедает мол,

как птицам пережаренный картофель

швыряет с пирса местный комсомол.

Идем смотреть, как Гана с Уругваем

гоняют южноафриканский мяч.

В пустой кофейне попереживаем

из-за дурных голов и передач.

На поле не футбол, а пантомима.

Звук выключен – хоть там играй Пеле.

Но в тот момент, когда он мажет мимо

и долго прижимается к земле,

вдруг с грустью понимаю, что напрасно,

наверное, я с музами дружу.

Кто говорил: прекрасное – опасно?

Свисток. Штрафной. Плачу и выхожу.

* * *

Он нажимает кнопку светофора

и, крылья пряча, робко ждет сигнал.

Ну, подними глаза. Зелёный скоро.

Скажи, мой милый: что ты там узнал?

Что будет там, за гранью разговоров,

после врачей, милиции и слёз?

Не так, как здесь, в ограде, у собора?

Не так, как там, среди крестов и звёзд?

* * *

«Ах, осень. Сплошные подарки:

дни солнечны, утра сухи.

Три ивы в окраинном парке,

как лучшие в мире стихи.

Здесь трасса проходит, и копоть,

как опыт, на листьях лежит.

Но всё же, должно быть, должно быть,

мной будет сей день пережит».

Писал безупречно свердловский,

сугубо уральский поэт.

По виду упрямый и жёсткий,

в пальто на подкладке одет.

Сверкая большими очками,

он Решетова нам читал

(а мы — мандельштамовский «Камень»)

и точность, и смысл отмечал.

Читал нам о чуде и Анне

из Межирова, а потом

вдруг как-то закуривал странно,

минуту молчал о своём.

Багрицкий, Сельвинский, Кирсанов,

Самойлов, Берггольц, Смеляков…

…в субботу в Дворце пионеров

для двух задавак-пацанов.

Печатал в «Вечернем Свердловске»

дурацкие наши стихи.

Когда-то бил левою в боксе

и не был субтилен и хил.

Работал в «Свердловске вечернем»

в отделе культуры и пил.

И в небе уральском, лечебном,

себя по ночам находил.

Он умер. О нём сочинили

в Союзе пять строк, некролог.

В автобус родню посадили.

Шёл мелкий февральский снежок.

Но на отпевании в церкви

я видел, как, бедно одет,

ему до земли поклонился

уральский великий поэт.

* * *

что-то город мне приснился,

позабытый мной совсем.

я учился, я учился

в школе № 37.

я повязывал свой галстук,

я кроссовки надевал,

я урок родному классу

по немецкому срывал.

в этой сказке всё иначе,

все алмазы стёрты в пыль,

что-то, значит, это значит.

сказка это, а не быль.

я в подъезде притаился,

это я за тем кустом,

это я в тебя влюбился

в классе пятом, не шестом!

ты живёшь на свете белом?

нет, теперь давай живи

в этом позднем, неумелом

объяснении в любви.

если всё же прочитаешь

лет так через двадцать пять,

ты в стишке себя узнаешь,

не узнаешь — наплевать.

шёл трамвай четвёртый номер,

на площадке кто-то помер,

кто-то, кто-то, может, я?

выходи искать меня.

* * *

Нет никого поэтичней банкира,

если банкир устал

и в голове его плещет лира

нестроевой устав.

Он не банкир — он работник банка,

знает великий шифр,

на голове у него ушанка

лёгких, летучих цифр.

Не романтичный орловский барин,

даже не офицер,

только Щировский да Чичибабин

старший ему пример.

* * *

На кухню зайдёшь — мама перебирает крупу.

Крупу мама перебирает ловко.

Гречку, рис, особенно тщательно пшёнку. Губу

нижнюю закусив. Да, и ещё перловка.

Каша варится нам на утро, с вечера варится.

Манная, ячневая, «Артек» ещё называлась.

Сора было в ней много, она на весах

взвешивалась, сыпалась из мешков, просыпалась.

Помню, звякало о тарелки кольцо

по праздникам, когда наряжалась, мыла посуду.

Помню ещё по утрам заплаканное лицо,

когда звяканье прекратилось. Вспоминать не буду.

Сечка, манка, ненавистный мне «Геркулес».

Долго на кухне перебирает крупу мама.

Где же агнец, спрашиваю, отец? А где отец?

Отца нет, только перевод, телеграмма.

О, отец! Делай так, как тебе велят

отчаянье, гнев, даже, быть может, злоба.

Я лишь один из миллионов ягнят.

А «как ты мог?» не скажу никогда до гроба.

* * *

На фоне очень дымного заката

(сгорел на кухне самый жирный блин)

вдруг ощутить в себе дегенерата:

ну, содрогайся, мир ведь гибнет, блин.

Но нет. Забыться в позе эмбриона

(встать завтра в шесть кириллицу толочь),

во сне увидеть ангела больного,

на демона похожего точь-в-точь.

Закат и демон, порция печали.

В лирической депрессии рождён

(назавтра мне понравится едва ли),

стих движется, как пятистопный слон.

Я выверну, я разверну к закату

заплаканное детское лицо.

Мне сколько здесь? За маму и за папу

ем кашу и варёное яйцо.

Мне сорок, и я сам себе как папа.

Подставим лупу жёлтому лучу.

Взрывать селитру, драться и не плакать,

ходить на лыжах, плавать научу.

* * *

Угрюм, как завязавший алкоголик,

пуст, как нолик,

наполнен голосами, словно телик,

громоздк, как велик.

Душевной тяжестью томим, тщетою,

злой глухотою,

прошедшей жизнью, песенкой простою,

чего я стою?

Фонит от монитора черепушка,

воняет тушка,

растерзана индюшка, сыра стружка

лежит. Где кружка?

Читатель, друг, спаси меня. Зимою

(я вечно ною),

весною, летом, осенью златою —

ты будь со мною!

* * *

Дорогой Вася, ты спрашивал, как у меня дела.

Дела у меня — вот так, отвечаю.

С утра пошёл на работу, закусив удила,

на работе выпил десять стаканов чаю.

Теперь вечер. Мозг кладётся на тумбочку спать-почивать,

за окном ж/д затихает по всей длине.

«Совершенно не хочется ничего читать», —

прокатилось и замерло в тишине.

* * *

Она входит — и музыка начинается.

Что-то цыганское, как это называется?

Скрипочка надрывается, трогает за рукав.

Dance me, говорит, to the end of love.

Что-то невозвратимое, очень непоправимое.

Клип чёрно-белый, всё милое, очень милое.

Что-то из фильмов молодости родителей,

я хотел бы, чтоб так в стихах, видите?

Танцуй со мной до конца, до самого, самого.

Я так и не понял самого главного, главного,

как это так — если музыка начинается,

всё, что не музыка, сразу же обрывается?

Танцуй со мной, пока полыхает скрипочка,

маленькая моя, кнопочка, мушка, скрепочка.

Танцуй со мной, настойчива и бесценна,

о, навсегда, на все времена, бессменно.

* * *

Есть в британской погоде занудный развес,

протестантская точная мера.

Мелкий дождь, биссектриса из низких небес.

Ну, решайся уже, теорема.

Но, однако, бывает: как вдарит, пробьёт,

как раскатит бочонки и бочки,

к неродному асфальту по-русски прибьёт

незнакомых кусточков листочки.

Тут, почуявши гул допорхнувшей весны

(уж какое там Ultima Thule),

самозванная пена четвёртой волны

сочиняет сонеты на стуле.

Тяжкозадая сволочь садится на грудь:

«Что, задохлик? Слезай с чемоданов!»

Усыпает звездами сияющий путь.

Здравствуй, опа, Георгий Иванов!

* * *

Заварим чай? Давай бубнить

о том, о прошлом.

Нам есть чего присочинить,

что, впрочем, пошлость.

Есть привилегия молчать,

быть хмурым, вещим,

есть — говорить и называть

словами вещи.

В стишке описывай дугу,

пожми плечами,

чтоб стали истинными вдруг

слова вещами.

Хотя зачем серьёзно так?

Всё шутка это.

И мне взаймы дал Пастернак,

заняв у Фета.

* * *

При первых звуках соразмерных музык

я рефлекторно по столу стучу,

и ухожу от морсов и закусок,

и суетливо сам себе шепчу:

«Хочу быть замечательным поэтом,

не гениальным, а таким, отдать

концы на койке дома, но при этом

в момент последний всё переиграть:

обрушатся галактики, а глазу,

как раньше никогда, пойдёт слеза.

Кто выдержал красноречиво паузу,

тому в конце плевать на тормоза».

* * *

Когда играет золото на клёнах

и прячется средь листьев и ветвей,

я вижу на карнизах и колоннах

иголочки для местных голубей,

чтоб, где не надо птички не садились,

не пачкали тут статуй, ниш и стен.

И если здесь вы голубком родились,

то я вам не завидую, Мадлен.

Не ведавшая ничего о Боге,

вы чем-то провинились перед Ним

и в малой вечности, в большой тревоге,

вы тихо разговариваете с Ним.

Произошла одна из тех историй,

к которым трудно ключик подобрать.

Я тоже знаю, что такое горе:

не обойти, не спеть, не переждать.

* * *

Друзья, вообразите сцену:

Россия, XXI век,

с утра мне долбит прямо в стену

на бас-гитаре человек.

Живёт тут во втором подъезде

псих, неудачник, музыкант.

С утра засаживает двести

и полирует свой талант.

Бубнят в трансцендентальном плане

басы, ну как тут будешь спать?

Как на продавленном диване

тут мыслить будешь и страдать?

Я думал: вот за ум бы взялся,

продал гитару, бросил пить.

Ведь никому не обещался

для звуков жизни не щадить.

Его я тихо ненавидел,

его я пылко презирал.

Ничем придурка не обидел,

а он затих, а он пропал.

И где он? Умер или спился?

Кто даст мне правильный ответ?

Куда сосед запропастился?

И почему тех звуков нет?

* * *

Ну что за день двадцатое апреля?

Кружится снег.

И началась рабочая неделя.

И человек

торчит, как пень, один на остановке,

другой бредёт,

как тень его, в развязанном кроссовке,

и снег идёт.

Давай, дружок, пешком до магазина,

потом домой.

Жизнь тянется как чёртова резина,

обожемой.

Нам задают громадные вопросы:

где склад снегов?

У нас текут растерянные слёзы

и нету слов.

Я полчаса промёрз на остановке.

О, если б там,

в рекламе, на билборде, на листовке,

гиппопотам

изобразил осмысленное что-то,

раздул ноздрю…

Ты мне сказал смотреть на бегемота,

и я смотрю.

* * *

А что случилось? А собственно, ничего.

На рассвете тихо поднялся ветер.

Облака недосчитались товарища одного,

если, конечно, облачный фронт заметил.

Заметили, да. Далече он улетел.

Где ликует теперь его смутный облик?

Лёгкий как дым, отлетел за невозвратный предел,

да простит мне Ожегов это слово, облак.

* * *

Словно Пьер, понабравшийся мудрости у народа,

шепча «что вы можете сделать с моей душой?»,

отыскивая в облаках существительное, «свобода»

и не находя, топать по Моховой

мимо «Националя», мимо филфака, мимо

марбургского студента, слепившего те стишки,

после которых три века неумолимо

за родиной водятся силлабо-тонические грешки,

мимо лучшего в мире Зоологического музея,

где среди всяких тварей в систематизированном раю

на картине маслом сидит ученик Линнея

и смотрит печально на разрезанную змею,

шествовать, словно твой протопоп Аввакум,

туда, где стоит только, переделывая дела,

допустить промашку — образовывается вакуум

вокруг твоего офисного стола.

* * *

Поедем, я готов. В тот край, где облака

оттенка молока и горизонт — строка.

Где в пять утра рассвет и даже пустоцвет

распространяет свет. И подозрений нет.

Где можно быть, не быть. И вожжи отпустить.

И шарфик распустить. И это прекратить.

* * *

Куда, куда вы удалились,

запропастились, завалились,

но не пенсне и не ключи?

Не проклинай, не трепещи,

не бормочи и не ворчи,

а лучше в кухне свет включи.

Очки с мобильником сокрылись

в филологической ночи.

* * *

Приветствую. Уже часов с пяти-шести

ужасно тянет спать и ужинать охота.

И хочется уйти, но с этим не шути —

ты помнишь, как тебе нужна эта работа.

Одиннадцатича-совой рабочий день

ознаменован пе-рерывом, как цезурой.

Напротив жёлтый дом плечом уходит в тень,

другой — выходит из трагической фигурой.

Возвышенная злость, лирическая спесь!

Вы не должны смущать чистюлю-привереду.

И Ходасевич был уже. Точнее, есть.

Лет через пятьдесят отпразднуем победу.

Ну а пока в Москву выходит гражданин

из офисного дна и движется понуро

вперёд по Моховой, пожизненно один,

и тень его длинна, как ты, литература.

* * *

Между людьми одна высокая стена.

Между тобой и мной, как между комнатой

и комнатой другой, и тут уж ной не ной.

Лишь отголоски — звук, лишь гул тиранит слух.

Однако эта жизнь рассчитана на двух,

но каждый тих и глух, как из подушки пух.

Зайди в мою, проверь, открой ногою дверь.

Я прежний и теперь, поверь, не лютый зверь —

рассеянный поэт, тетеря из тетерь.

У нас с тобой одно и на восток окно.

У нас с тобой одно любимое кино.

Одно, как раньше, «да». Одно, как прежде, «но».

* * *

Лёгкий дождь — и, несмотря на осень,

липа у ворот благоухает.

Обтрепалась, выглядит не очень,

но, по счастью, этого не знает.

Выхожу один на остановку,

фонари по одному сгорают.

Нам давно пора на перековку.

(Как роскошно липы умирают.)

Перезимовать бы где у моря,

несмотря на то, что тривиально.

Загореть, хлебнуть немного горя,

тихо, по-осеннему печально.

И ожить весной. Но это дудки.

Брось надежды, сын литературы.

С этой тёткой, знаешь, плохи шутки —

переврёт, напутает, как дура.

* * *

Из окон виден задний двор

с гурьбой хозяйственных построек.

Стол, холодильник, пара коек,

лопата, грабли и топор,

четыре мусорных ведра

(здесь мусор сортируют сами),

верёвки с детскими трусами

и для кота в двери дыра.

У стенки печь для барбекю:

её в субботу разжигают

и радоваться заставляют

как бы Отечества дымку.

* * *

Бей сильнее в скалу, приливная волна,

прошурши-ка вдоль берега слева направо.

Поднимай растревоженный мусор со дна

и валяйся на пляже потом, как шалава.

Рано, рано купаться, но лезет народ,

понаехал на праздники из Бирмингема:

здесь дешевле, чем в Турции. Бледный живот

заголяет с утра шантрапа и богема,

чтобы к ланчу, скорее всего, обгореть

и укрыться в тени со своим бутербродом.

Полновесный прибой продолжает греметь,

как простой механизм с перманентным заводом.

Так слова бы должны биться в каменный мол

и в горах громыхнуть и рассыпаться гулом,

но утеряны навыки — письменный стол

ждёт меня в кабинете с лаптопом и стулом.

Ну, поменьше эмоций. Разумная речь

не дурней океанского супернапева.

Грохот слева направо, как на спину лечь,

а спиной загораешь — так справа налево.

* * *

Хорошо, начинаем с вопроса.

Как зовут вас и сами откуда?

Мы оттуда, где свежая роза

не живёт и двух дней почему-то.

Как давно здесь? Когда вам обратно?

Мы недавно, мечтаем подольше,

так что толком ещё непонятно.

Все упорно считают — из Польши.

Заполняются бланки, анкета.

Где свидетельство вашей оплаты?

Есть в растерянной жизни поэта

злополучный период цитаты.

Брюки белые, грязная майка,

по-дурацки в носках и в сандалиях.

Что ты плачешь, заморская чайка?

Что ты знаешь о наших печалях?

* * *

Я поднялся на холм и увидел внизу

городок, что рассыпан, как хлебцы, из чашки

гор окрестных, залив и в зелёной рубашке

одесную мысок с маяком на носу.

Прямо передо мной, как хмельные, стрижи

проверяли с усердием ветер на прочность.

Не собрался бы дождь. Не утратили б точность

рифмы русские в милой валлийской глуши.

Где в обнимку малина и чертополох,

где без снега подснежники, в марте — нарциссы,

в плотных зарослях пели какие-то птицы,

стлался плющ по земле и проглядывал мох.

Я спустился с холма и увидел вверху,

оглянувшись, то место, где долго стоял я.

Там уже рваный дождь расстилал одеяло

и раскачивал ясень, и дуб, и ольху.

Всё смотрелось иначе: дождь заштриховал

и часовню, и кладбище на косогоре.

Если не принимать во внимание море

и овец по горам — предо мной был Урал.

* * *

Ты ему: постой, погоди чуток,

почему болит голова, висок

наливается жарким с утра свинцом,

вот и в зеркале — что у меня с лицом?

Ты ему: бегут как вприпрыжку дни,

только утро было — уже огни,

и душа что старое решето,

почему? А он тебе: ну и что?

Вот, гляди, траву жуёт бегемот,

вот в реке урод крокодил живёт,

всем доволен целый сад-зоопарк,

слышишь: гав, мяу, хрю, фьюить, карк?

У меня в порядке слои небес,

у меня моря, реки, горы, лес,

и в траве, как тенор, сипит комар.

Чем торгуешься? Свой покажи товар.

* * *

Мальчик приносит маме камушки необычных оттенков.

1985-й, Крым, Алушта.

Море без остановки снимает пенку.

Наверное, волнуется потому что.

Галечный пляж, полоса прибоя.

Мы на этом пляже навечно двое.

Поедаем мороженое с черникой —

мама с мальчиком, мальчик с книгой.

Белеет парус, одинокий качает катер,

в кипарисе ветер плетёт интригу.

Залив на закате словно бычки в томате.

Мальчик с книгой, иди-ка в книгу.

* * *

Где жажду лечат сидром, а не квасом,

где грязный мол к ударам волн привык,

где чайка со своим боезапасом,

визжа, пикирует, как штурмовик,

где автомат в полиции устало

захлопывает дверь от сквозняка,

где облака над городом, как сало,

наструганы к дождю наверняка,

где я не знаю утром, пробуждаясь,

куда меня безделье заведёт,

и в словаре, как в чемодане, шарюсь

и рифмы подбираю наперёд,

где климат предопределил погоду

бездарную на много дней подряд,

благодарю тебя, хоть за свободу,

как за лекарство, не благодарят.

* * *

Обязательно дальние страны.

Пусть болит от стихов голова,

пусть проводят свои караваны

облака над холмами, едва

различимые дальние пики

возвышаются, словно во сне,

пусть, как лазер, слепящие блики

жгут сетчатку на голубизне.

Взгляда не отвести от прибоя.

Чайки жадные вахту несут.

«Всё, что будет со мной и с тобою,

я узнал за пятнадцать минут», —

говорю на заброшенном пляже,

где ракушки, зыбучий песок,

ветер в дюнах протяжен, где даже

бой с минувшим не слишком жесток.

* * *

Нет чудес на свете. Тикают пружинки,

такают пружинки, усики в часах.

Прилетают правильные нежные снежинки,

метко приземляются на белых листах.

Сверху им, наверное, виден целый город:

распустился лепестками, сереньким цветком.

В высоте арктический пронизывает холод,

внизу хлещут гейзеры ржавым кипятком.

Всё равно снижаются, падают и тают.

У снежинки маленькой вечность коротка.

Так и умирают, бедные, не знают:

сочинила их в тетрадке одноклассницы рука.

Разбирать каракули, корябушки, козявки?

Нет, увольте, коллеги, подите в.

Сказано в античности — все мы суть пиявки.

Валятся снежинки, ах, в яблочко Москвы.

Мне шестнадцать, граждане. В Свердловске — лето,

пыль и радиация, больше ничего.

Все мои приятели — гении, поэты.

Просто человека — нет ни одного.

* * *

Допустим, пейзаж: ресторан и гараж,

и с заднего входа

выходишь на сумрачный северный пляж.

Какая свобода!

О чём ты? Кто знает. У каждого свой

молчок, и обиды,

и страх, и растерянность с горькой виной.

Всяк видывал виды.

Но, если задуматься, то ничего

другим не известно.

И мысль изреченная слаще всего

солжёт вне контекста.

И молча стоишь на пустом берегу,

в песке утопая.

И птица замёрзла, сидит, ни гу-гу.

Ну, птица тупая.

* * *

На площади круглой на тумбе стоит

живая скульптура.

С мечом и в накидке, сурово глядит.

Ну, здравствуй, культура,

наив европейских больших городов.

Бросают монетку —

актёр оживает и к фото готов.

Снимают брюнетку.

За столиком справа понуро сидит

фигура поэта.

Пьёт кофе и мысленно небу грозит.

Плевали на это

туристы-жадюги. Гурьбою идут,

обходят толпою

болвана в очочках, сидящего тут

с бессмертной душою.

* * *

Рецепты, карточка в пакетике.

Трясутся руки, льётся пот.

Вот скажут в тесном кабинетике,

что жить тебе, допустим, год,

тотчас забегаешь, запрыгаешь,

забьёшься мухой по стеклу,

но к сроку лапками задрыгаешь

на койке или на полу.

Ну а не скажут, отделение

покинешь с новою тоской,

как будто друга в окружении

оставил иль не принял бой.

Так хочется посмертной сложности?

Или достала пустота?

Живи. Реализуй возможности.

Европа. Лето. Лепота.

* * *

Скажи мне, что я Ёж, скажи мне, что я Кот.

Скажи мне, что я гном, малыш и обормот.

Что есть ещё любовь, что не застыла кровь.

Погладь моё лицо. Разгладь дурную бровь.

Поправь колючий шарф, как будто ухожу.

Спрячь шарф в прихожей в шкаф, как будто прихожу

с работы, из цехов, с какой-нибудь войны.

Нет никаких стихов. Нет никакой вины.

Я безалаберный, но тот, кто всем сказал:

«Я провожу её», — и правда, провожал

до дома, до дверей, до комнаты твоей,

до самого конца, до близкого лица.

Нашли опечатку в тексте? Выделите её и нажмите ctrl+enter