Posted 20 апреля 2019,, 07:36

Published 20 апреля 2019,, 07:36

Modified 7 марта, 15:51

Updated 7 марта, 15:51

Андрей Тавров: "Мы две куклы, Господи, Петрушка да Коломбина..."

Андрей Тавров: "Мы две куклы, Господи, Петрушка да Коломбина..."

20 апреля 2019, 07:36
Творчество Андрея Таврова относится к редчайшему ныне виду интеллектуальной литературы. Без системного гуманитарного знания понять стихи Таврова невозможно. Но тем и хорош поэтический мир Таврова, что уже на дальних подступах отсекает невежд от людей грамотных, либо стремящихся стать таковыми.

Сергей Алиханов

Андрей Тавров родился в 1948 году в Ростове-на-Дону. Окончил факультет филологии МГУ.

Автор сборников стихов: «Настоящее время», «Осенняя песнь кентавра», «Эль», «Театрик», «Две серебряных рыбы на красном фоне», «Альпийский квинтет», «Звезда и бабочка», «Sanctus», «Ангел пинг-понговых мячиков», «Парусник Ахилл», «Самурай», «Зима Ахашвероша», «Часослов Ахашвероша», «Бестиарий», «Снежный солдат: книга стихотворений в прозе», «Плач по Блейку».

Автор антологий «Строфы века» и «Антологии русского верлибра». Издано несколько романов, книг эссе и статей о поэзии, сборников сказок.

Вел программу на «Радио России» о современной мифологии.

Творчество отмечено премиями: Бунинской, имени Александра Пятигорского, «Московский наблюдатель», журнала «Дети Ра», Поэт ХХI века.

Главный редактор поэтической серии издательского проекта «Русский Гулливер», и журнала «Гвидеон».

Член Союза писателей Москвы, русского «Пен-центра».

Возрождение и возвращение русской мифологии в речь, в образность, и - в дальнейшем! - в семейные традиции - одна из основных творческих задач поэзии и просодии Андрея Таврова.

Благодаря пушкинским сказкам все мы - в той или иной степени - выросли под завораживающим влиянием пленительных полуночных историй, рассказанных няней, Ариной Родионовной. Но уже в те времена слова, и поговорки, и пословицы были записаны Владимиром Далем и вскорости стали словарём великорусского языка исключительно со слов мужчин - со всеми присущими их полу особенностями.

Военный хирург Даль в течении 30 лет, собирая и вятские, и тамбовские, и курские значения и выражения, отнюдь не пробирался с гусиным пером в руках и не общался со старушками по глухим деревенькам. Даль никогда бы таким образом не смог бы, да и не успел столько услышать и записать слов и выражений.

Все эти 30 лет Владимир Даль служил военным хирургом, принимал участие в русско-турецких войнах, в подавлении польского восстания, в хивинских походах. А вокруг говорили солдаты, рекрутированные изо всех губерний. В полковом же обозе шла телега, гружённая записками Даля, которая иногда терялась, но всегда - слава Богу! - находилась. Самыми урожайными годами на слова и поговорки были для Даля годы его военной службы, и его общение с солдатами - то есть исключительно с мужчинами! - что, собственно, через его словарь - и предопределило нашу ментальность.

Так было утрачено обаяние мифов и сказок, которое восстанавливает в своим творчестве Андрей Тавров. Тем более, что и в течении семидесяти лет советской цивилизации все мифы - как и религия - считались предрассудками и всячески «изживались».

Участвуя во многих поэтических вечерах, в частности в проекте нашего автора, поэта Бориса Кутенкова - «Полет разборов» - Андрей Тавров и объясняет, и делился и наставляет –

Об этой нелепой «борьбе с предрассудками» поразительно и совершенно провидчески сказал ещё Евгений Баратынский:

Предрассудок! он обломок

Давней правды. Храм упал;

А руин его потомок

Языка не разгадал.

И Храм, а следом все прекрасные, сказочные, священные мифы, и целебные заговоры, действительно были забыты, и за долгие эти годы бездуховности утрачены и рассыпались в прах. А главное и уходили, и ушли хранительницы этих мифов, жительницы исчезающих и исчезнувших деревень...

Андрей Тавров - интервью «Новым Известиям»

Андрей Тавров возрождает, а точнее, заново воссоздает русскую поэтическую мифологию - после стольких лет замалчивания и скажем прямо и по-советски - её затаптывания!

Об этом пишет общественный деятель, поэт, и наш автор Вадим Месяц: «Андрей Тавров отважился на вдохновенность, на человеческую восторженность перед Создателем: он «не вошёл в круг поэтов», а присягнул литературе. Его непредсказуемая метафоричность возвращает нас к песенной архаике, античной «протопоэзии», к изобретению собственных библейских смыслов».

«... в поэзии Андрея Таврова экзаменуется каждый фрагмент культурного мифа, в результате чего у нас возникает ощущение мифологической цельности...» - написал поэт Алексей Парщиков.

Владимир Аристов поэт и эссеист, делится: «В поэзии Андрея Таврова прежде всего (что значит после того, как приобщишься к пониманию замысла целого) удивляет «метафизическая смелость» - в нынешней нашей поэтической ситуации почти никому не известная и недоступная».

И вот замечательные, и сложные для современного упрощенного взгляда, стихи:

Андрей Рублев

Татарин плывет, плавниками колышет,

с лица — чудо-юдо, острога выходит из уха.

А над ним, над горящим кремлем

звезда Полынь мир вращает и движет,

словно жернов в муке, уплотняя свет до зерна, до круга.

Татарин пространство глотает, как еще большую рыбу,

в глазах у него два мировых океана.

А Андрей обнял, стоит, сестру свою липу,

и внутри у него огонь, как внутри нагана.

Полноокое пламя его за плечо целует,

полногубая дева Премудрость на ухо шепчет,

и весь он не здесь, а вовне, как ударили в колокол,

который еще не отлили, — и земля осела.

И несут по рвам ее людей убитых,

а лебеди синий порох с неба криками сыплют

и садятся, как сланцы с огнем, отрывать зарытых,

черепа выправляют мыслью своей, зыблют.

А Андрей себя потерял в звезде и меле,

не отличит черемухи от подковы

и мертвого от живого, а жернова все мелют

его кости в свет, на муку луча полнокровного.

Хочет найти себя, а видит бочаг и грушу,

букву заглавную, киноварного ангела, снег,

потом еще больше снежинок

и как рак ползет по подводному камню, снова и снег, и лужу,

и тела воскресенья, как наизнанку вывернутую пружину.

«Бог», — говорит Андрей, — и кровь его умолкает,

и мысль стоит, как бутыль в тумане, а он ушел

туда, где теперь стоит и тишиной намокает,

как будто бы Бог обронил себя как Андрея, а он нашел.

И поэтому стал татарином и подковой,

вынь паука из сети — рассыплется Африка мира,

и ни одного тогда уже не найдешь на земле мавра,

и чернец Андрей сияет, как кусок света.

Не из древа в сучках звездоносных,

пучках световых, мукомольных

доску себе творил под глаза и лицо Спаса,

но из глин, просевших до черепа, да из высот могильных,

из пустого дупла, из выдвижного часа.

Вот и катится колесо. И звезда на кругу звезде

себя уточняет лучом, словно слову слово.

Цапля рождает цаплю. Ангел вмещен в версте.

Все, чтобы быть, состоит из всего остального.

Индрик-зверь

Индрик-зверь есть Индрик зверь, есть зверь

в завитках, кольчуге, звездах и ручьях.

Ты вернешься в город, если дверь

в белых там замедлилась руках.

Индрик синий зверь, его в индиго взгляд,

сеном звезд хрустит, копытом землю раздвоил,

чтоб змеей ручей по позвонкам бежал подряд,

серебрился, бился и боготворил.

Я лежу у пушки черен, неубит,

холм стекла прогнулся подо мной,

и на том краю земли стоит

Индрик-зверь с прозрачной головой.

Кукушонком тычусь в край стеклянного гнезда,

сербия или иран в глазах дымят,

снег червонный сыплет на сугроб лица,

гильзы с дымом, кровью полные, стоят.

Мне б зарыться бы под юбки синей край,

между белых ног землею в землю лечь,

там где Индрик-зверь, как синий-синий рай

в изразцах и птицах, словно печь.

А по речке вниз плывут стеклянные шары,

колбы, банки да бутыли-пузыри,

я вхожу в них как с серебряной горы

и лицо свое ищу там до зари.

Конь

Копыта оторвать от дола, словно грушу

пересадить на холм, и облака в глазах

плывут, как два кита, и их снести на сушу

ты хочешь храпом в брызгах и слезах.

Ты скатан, как шинель, как гуталин, подробно

ты вылепил в башмак рассыпчатый галоп.

Кто штангу рвет в тебе так медленно и злобно,

что гнет в коленях бег и наливает лоб.

И я забыл, зачем ты так рассыпчат

и как назвать слепую букву рта,

кто почву отворял, кто деву в глине ищет,

кто кровь у розы брал и как она тверда.

Уже не поднимается копыто —

а яблоко растет из пустоты.

Есть вдох и тишина и снова выдох,

и свет как бомж встает из борозды.

ДОЖДЬ ФРАНСУА ВИЙОНА

Дождь размочил дороги у Парижа,

уже не отражают неба лужи,

хлыст под дождем становится все уже,

и конюх пьян, и в небе мокнет птица.

Дороги шатки и неверны лица.

Все льется: лес, река, дороги, свечи,

все расплывается, и шум, и мнится,

дождь обнажает вместе с грязью плечи.

Все залило, вселенский водопад

не стал потопом по недоразуменью –

одна вода вокруг, усы висят

у ездоков, уснувших поселенье.

Вода стекает с неба, мост чуть-чуть

не достает хребтом скрипящим стока.

Смывает – все, вчерашний смыло путь

и путь сегодняшний, там, где была дорога.

Смывает глину, шерсть, плевки, отбросы

ресницы, выгребные ямы, розы –

дождь, дождь, дождь, непроглядный дождь

размыл могилы, подступы к дворам,

размыл все буквы, голубеет кость,

размыл все клумбы, лес похож на храм.

Дороги вязки, и посыльный спит,

есть только дождь. Но всадник гонит лошадь!

Дождем наездник с лошадью был слит,

и это отразила площадь.

Есть только дождь кругом, навоз, кареты,

заборы, крыши, окна, шпили, ангел,

все смылось, сплыло, спрятались гадалки,

сирень не видно, дождь один, без ветра.

Есть только дождь…

Но всадник гонит лошадь –

он на привычном в мире бездорожье

нашел в разъезжей грязи медальон,

хотел продать, но только синий глаз

совпал случайно с дождевою каплей –

и с места гнал в карьер Вийон!

Все дождь. И в мире – только капли,

и только капель шум в ушах у нас.

Все дождь, все дождь! Над крышами Парижа

дождь кончился, и, спрятав начертанье,

ездок, свистя, осматривает зданье,

а завтра – снова дождь…

Снегири

(Патмос-3)

Вот красный зверь из моря вышел,

молодой, да увалистый, да задорный,

лает на всех, да рычит, да свищет —

и шкура с людей тотчас заживо сходит.

О десяти рогах зверь тот, космос небывалый.

А над Невой — сады, да платьице белое, тонкое,

да поцелуй звенит как серебряная монетка,

комиссар Авров лежит на Марсовом поле,

а из сердца его не корни растут — вечное пламя,

и извозчик Веру Холодную везет с кокаином.

Идет Зверь, несет на себе тонкую гимназистку,

а дракон снимает хвостом треть солнц с синего неба,

Данте в гробу блестит злой готовальней,

империя крепнет и рушится, у Алянского обыск.

А гимназистка юна, неподкупна.

Первый муж, когда руку просил, обещал, как отказ, застрелиться,

а второй сам стрелял ненавистных людей в подвалах,

а Зверь все идет, все песни про себя шепчет

итальянские, русские да немецкие,

а звезды все валятся с неба, и Солнце как власяница.

Господи наш Христе, когда ж придешь на защиту,

чтоб белело то платьице по садам, не уставало,

чтобы дети играли снегом, а речка — солнцем

и поцелуй звенел не как револьвер — как монетка?

А Зверь идет да небо хулит, улыбчатый.

Мы две куклы, Господи, Петрушка да Коломбина,

что мы можем, Господи, против того Зверя? —

стоим обнявшись догола на ветру морозном,

слышим выстрелы, а хозяина вчера убили,

вот мы и храним свой страх в общем одном дыханье.

Сходит на наше дыханье город Алатырь с неба,

а в нем матросы уже не стреляют в подвалах,

в нем Александр-Блок-Соловьиный-сад да башня

с часами и кукушка — вещая птица.

И сады шумят и лягушки.

Коломбина да Петрушка в тех садах с жирафой играют,

гимназистка со львом разговаривает, не пошла замуж,

и, если зажмурить глаза, как листву, сильно,

то видно, что не было истории вовсе, кортесов-марсельез-бескозырок,

а если вполсилы, то опять разглядеть можно.

Господи, русский бог, Христос-Николай-Путята,

пусть бы этот Алатырь-город повисел бы еще, поцвел бы.

Ах ты, зверь, супермаркет, макдоналдс, гуччи,

смотри, вот из гроба Ангел встает как липа,

если хочешь, говорит, выбери меня, липу.

Если хочешь, говорит, замкну кровь, уже не прольется,

не спалит никого озеро огненное да злое,

сделаю это за ту гимназистку, за всех, кто от боли плакал,

и за двух кукол — Коломбину с Петрушкой.

Если хочешь, говорит, выбери меня, липу.

А над рекой Сеной-Москвой все сады, да трубы,

да храмы, да острова, да змей-горынычи, да витрины,

пежо бегут, башня вокруг смотрит,

из ноги комиссара Нотр-Дам растет да бульвары,

на другой ладони гимназистка стоит, плачет.

Выбирали кровь и огонь, не выбрали липу,

выбирали пежо, да вольво, да Красную площадь с огнями,

выбирали петлю, да флакон шанели, да пулю.

А липа растет одна на острове белом,

а под ней Исайя-пророк, как хлеб, ест свои слезы.

Снегири мои, снегири, что над снежком кружите?

Что, родные мои, чирикаете да скулите?

Зачем, голубы, вы сюда опять прилетели,

или вместо Жар-птицы гореть хотите в России,

неказистые птички с громом смертельным в сердце?

ЛЕНИНГРАДСКАЯ МУЗЫКА

Выстрел пушечный. Двенадцать.

Шум и ветр сухой. Светлеет.

Воздух прям, в висках свежее.

Дай мне, Господи, подняться!

Выпить дай вина осадок,

пушка выстрелит в двенадцать.

Дыма нет, свечи остаток.

Дай мне, Господи, подняться!

Воздух, сдвинутый ударом,

звук, не слышный, вероятно,

жизнь, утраченная даром.

Дай мне, Господи, подняться!

Пушка выстрелит, и купол

отзовется. День. Двенадцать.

Медные кривятся губы.

Дай мне, Господи, подняться!

Пусть не свет, но дым нас тронет,

дай мне, Господи, подняться!

Жизнь, закрытая ладонью,

пушка выстрелит в двенадцать.

***

Гребок совьется раковиной белой

и встанет, будет ждать, хоть и ушла галера.

И свист, что птица вынула из горла,

застыл, как оловянный воин с саблей,

и ждет, когда она вернется.

Улисс ушел, а человечье тело

стоит, словно хлоп о к,

как светоносный отпечаток иль юла.

Стоит, не распадаясь.

ИППОДРОМ

Ангелам тесно в бегах,

дистанция в них пролетит

пулей сквозь ствол в девять гран,

девочкой сквозь травести.

С пеной сирени у ртов,

павши бессмертно в заезд,

готикой ног и голов

рушиться не надоест.

Словно сорвался аккорд

с черных и белых теней,

с клавиш, упавшей рукой

преображен в лошадей.

Память павших воинов — 2

Краб побережье измерит, а небо — луна,

и где шире клешни — туда оно и войдет.

И кораллом солдат растет — как в рукав из льна

пустотелый воздух, плывущая связь пустот.

Шире ль объятья охапка смертная, впопыхах?

Крабу какому красный снести стакан?

И пузырится в ней воздух в кузнечиках-битюгах,

и Ионин лоб приклеен, как ураган.

Дудка дикая скрепится, склеится, пропоет,

в дом лучи войдут, крепкие, как стволы.

Новый век, как яблоко, настает,

ты зарой его под окно, в белый слой золы.

Чтоб созвездия мимо плыли в горящих своих плотах,

как орган лесосплава спускает бревно за бревном,

чтобы ангелу пела мулатка с аккордеоном в руках,

строя огненный дом бытия, как корзину с цветком.

Чем корявей ребро, тем больше в него войдет

воздуха, мощного, как бомбардира ядро,

там и встанет клубок, и туда тромбон пропоет

белой осью морей, идущей через бедро.

Отчего же земля одевает грудь одеялом —

ей другое назначено слово и голос другой.

Ходит в поле лиса откровеньем кровавым и малым,

мускул нового мира кругля и являя собой.

А фугасную землю сперва надо вынуть из клети

позабившихся ребер, чтоб выпал котел пустоты,

чтоб входили туда, словно яблоки, белые дети,

возводя из берцового света дома и мосты.

Череп волка и воина — только ли щебень, щебенка?

Крылья бабочки снова из детских лопаток растут.

Стол белеет, и дудки поют, и выводят теленка.

Холм могильного света, как сын обретенный, разут.

ОРФЕЙ – САКСОФОН ОСЕННИЙ

Расплескав в хрусталике лимфу,

в осенних аллеях нечастых

блуждает, оплакав нимфу,

певец молодой и несчастный.

Провод тянется телефонный

через парк, через щебень красный,

это слезы, это слезы Персефоны

в осенних отблесках гаснут.

Это ветер, это ветер новый

приглушенное разносит пенье –

«Это души, словно лист кленовый,

это души теряют оперенье».

Это снова, заслонив сутулой

спиной блеск листьев последний,

поет, запрокинув скулы,

певец – саксофон осенний.

Это два, это два нежных лика

светятся, светятся у плачущей тени,

растворяется, гибнет твоя Эвридика,

это – пенье, и нельзя оглянуться - пенье…

Георгий и дерево

Внутренний ветер ходит кругами, как мастерок Давида-

строителя, ширится мировое лягушечье древо,

в душу Георгия вкопано, посажено и зарыто,

и воздушные змеи в ней мерят собою небо.

В бурунах стоит воин, как погружается наутилус,

все, что от мира осталось, — нить соответствий,

словно ладонь расширилась, натрудилась,

проросла кристаллами света, растаяла в занавеске.

Его правда накрыла, словно полдень лучом цикаду —

светоносных отрезков лес движется, словно поршни,

ткет весь мир, к бытию восставляя и град и брата,

разрежаясь обратно в свет, безрукий, родной, порожний.

Он же ходит по кругу, как кукла, с копьем своим тонким,

с драконом, заряженным, как паровоз, поршнями света,

и как жизни куб, его экскаватор из неба

вынимает и кладет в глину и дождь ребенка.

Ах, не все ли мы состоим из охапки

света да боли в груди — врасплох, вполнеба! —

не из жил вещества, а из одной огранки,

как земля из звезды или лучи — из хлеба.

И играет ничьим веществом, нижет Георгий змия,

строит Георгий дом для людей и леса,

и ребра, как сруб, кладет вовнутрь золотые,

и небо вставляет в грудь взамен стеклореза.

РОЖДЕСТВЕНСКИЕ СОНЕТЫ

Я с теми, кто бредет под вечер к дому….

Джон Донн

1

Прибой затерт до блеска. Чайки визг

перерастает в форте электрички,

и пьяный у костела обелиск

грозится колокол забрать в кавычки.

Луны тут нет и Гавриила нет.

Все, что тут есть, есть, в сущности, остаток.

Вернее – треснувшей подковы след

есть пустота. Жизнь выпала в осадок.

И то сказать: пора, мой друг, увы,

оставить ангелово – ангелу, а Богу –

фонарь дорожный, осветить дорогу,

ведущую средь золотой листвы,

лиц, крыльев, экипажей к эпилогу,

где флейты вдох и выдох – головы.

2

Труба гремит. Снег сыплется с небес.

Четыре ангела возносят трубы.

Но снова тихо. И за речкой лес

все так же черен. Лишь кривятся губы,

пытаясь вымолвить, что смерть страшней

почтовой марки на слепом конверте,

что дать осечку, может быть, важней,

чем взять на мушку, с точки зренья смерти.

Их две, одна – с косой, другой же рот

прекрасен, как расширенная роза,

но – не вовне, внутри! И в алый грот

спешишь, спасая губы от мороза,

припав к разрыву губ, разрыву глаз…

И сильный факел за спиной у нас.

3

Под Новый год в том гроте тишина.

Лишь снег летит. Гремит бидоном Анна.

И молоко замерзло. И сосна,

как белый ангел в зеркале тумана.

Единорог приходит и кладет

тяжелый бивень на колена Мери.

Здесь ночью – филин. Здесь звезда поет.

И, словно свет, летящий в щелку двери,

здесь тянется душа картину снять

и дверь толкнуть и, расширяя створку,

как тяжкий хворост, сбросить праха кладь

и ринутся к Луне, рванувшись в фортку.

Приди же в алый грот закрытых век,

сюда не долетят ни смерть, ни снег.

Память Марка-Евангелиста

Есть растворяющий конец водоворота,

и есть — творящий. Есть леса без крон,

есть звезды без ворот, есть ворот и ворота,

где встал лишь света ковш как мера всех времен.

Его вложить в базилику и в клетку

живой груди — вот тяга и тоска.

И кров сужает мир, но изощряет сетку —

сетчатки луч: лучину для зрачка.

Он слово слышит, как форель немую,

и в авиатрубе светла ладонь,

что вложена не в рану копьевую,

а в Духа-мальчика, в рождающий огонь.

Как танкер носом встал, ловя звезду и крышу,

встал Ангел на порог. И небо спит, как лев,

в твоей груди. И груз земли и мыши

осилит чистый лоб, от буквы побелев.

***

Почти отчизна. Нимфы говорок.

Дождь моросит, шепчась в сосновых ветках.

Пляж выдирает скатерть из-под ног,

и чаек узнаешь, в его салфетках.

Здесь сизый дым над крышами и шпиль,

две башенки над хрупким мезонином.

И зеркала волна не тронет – штиль.

Последний лист горит над магазином.

И если этот почерк приведет

тебя, мой ангел, следом за собою,

то зрак, погаснув в полночи, найдет

не шелест крыл, но губ пятно слепое.

Плыви же здесь, среди слепых аллей,

углов и лестниц, там, где свет рассеян,

сверкнув слезой – дорожкой ноябрей

и дрогнув веком – флейтою осенней.

Разговор с бабочкой

Кто оживит тебя,

крылатую вполне,

нашедшую себя

в огне себя вовне,

кто излучит, вернет

в наперсток сжатый луч,

расширит и поймет,

как он тобой живуч?

Кто разжует твой хлеб,

кто разожмет кулак

огня, чтоб в нем окреп,

в крыло сложившись, прах?

Ты — это мозг в горсти,

зажатый света клок,

воскресший до кости

и разодравший дрок,

как земляной волной,

Фавором, гробовой

расщепленной доской

и мукой родовой.

Еще сначала, не

впадав в огонь свечи,

ты означала вне

самих себя лучи.

Ты — пригоршня лица,

восставшего из глин,

нет вне тебя Творца –

Он — глубь твоих глубин.

Себя собой забыв,

замри собой одной,

себя в себе избыв

избытком, пустотой...

***

Сегодня музыка молчит сильней,

чем тишина вчера. Прозрачный дым,

как прежде, отдающий слабо коксом,

дождя не пересилит… Вновь прибой

преследует тебя случайной дружбой,

и с тонкостенных дач глядят грачи,

изображая то ли ноты, то ли

угасшие от старости часы.

Они одни и наполняют шумом

окрестность, воздух. Лишь они одни.

И эта жизнь становится заметней

и вдвое старше на губах, когда,

их закусив, следишь за Терпсихорой,

теряющей и след, и башмачок

средь отсыревших дач.

Но если б ты

возникла здесь, приманенная звуком

расстроенной струны, то я бы смог,

пожалуй, напоследок различить

не гул молчанья и не образ дивный

двух златокудрых ангелов на глади

серебряной стекла – но то пространство,

что, отразив в двух направленьях жизнь,

плывет само в туманном примиренье

еще столь долго, слабым угасаньем

одолевая то, что ни Улисс,

в Аид сошедший вместе с кораблем,

ни новый мореплаватель, увы,

преодолеть не смогут. Никогда.

И если в нем и сохранился след

Двух легких тел, рванувшихся друг к другу,

то, без сомненья, он теперь исчезнет.

Джабриил. Жертвоприношение Авраама

Он вложил себя ладонями, как в расщеп,

в свое сердце и так, зажатый доской молитвы, пошел

рядом с ослом, на котором, как неба хлеб,

горбился сын, от отчей молитвы тяжел.

Бились громко и вразнобой

три сердца — Ицхака, отца, осла.

Ветер дул в них, выпуклый и живой,

и пустыня шуршала, словно в печи зола.

А когда заносил руку с ножом, возник

гость, которого никто не звал.

В волчьей крови был его язык,

и спину горбил в огне и ручье кристалл.

В нем жевала всадников саранча,

и, как жидкий азот, какой-то мальчик стекал,

и бились насмерть медведь с головой грача

и город Москва, и в них океан сверкал.

Он привязал агнца к занесенной руке,

поглядел назад, на города святых,

и вперед — на виселицу на реке

и присел на камень, лежащий в кустах сухих.

И тогда проступил из-под старца лед,

и стеклянный осел закапал водой и льдом,

и таял Ицхак, и стекал его смертный пот

с белой льдины с руками отрока, с белым лбом.

И растаяли камни, холмы, Авраам, костер,

и кустарник втянулся внутрь, как слизня рога,

и растаяли нож и рука, и в другой — топор,

деревья и облака, деревья и облака.

И Джабриил встает как белый света калач,

меж крылом и крылом — вселенная как москит.

И гремит, как жесть, его раскаленный плач –

безначальная люлька, что вдох и выдох хранит.

РОЖДЕСТВО I

Над Новой Гвинеей бабочка кружит, Тифон ,

волны бьются в Валгео, Салвати, Мисуле, на трех островах.

Море держит бомбардировщик, а бомбардировщика слон,

и он стоит на китах о трех головах.

Девушка Лейла матроса ведет домой.

Язык входит в ее промежность, она кричит.

Крик рождает устрицу с симметричной спиной.

Она открывает окно, а там снег летит.

Там Иона плывет в ките и костры горят,

там пастух идет, на спине короб неба несет

со звездой шевелящейся, словно рак в сачке, и стоят,

планеты, шепча, что больше никто не умрет.

Там идет верблюд о шелковых двух крылах –

лиловом и розовом, и там пуля свистит в рукав.

От барака светляк марширует звездой в овраг,

и месяц трясет бородой, в плавниках, лукав.

К девушке Лейле приходят в полночь волхвы,

вот родившийся Царь, говорят, разгружают осла.

Рыбы ночи стучатся в окно, а взамен головы

у погонщика перья и клюв кровавый орла.

Обдолбались, придурки, она с испугу орет.

А потом садится на камень рядом с волом,

колыбельку качает, земляничную песню поет –

Призрел на рабу твою, алейхем, поет, шолом.

У пещеры Ангел стоит и как печь горит.

Что принес тебе Бог, говорит, Адонай, говорит, -

смерть он, Дева, тебе принес – выплеснут из корыт

эти люди Младенца, из тел своих жалких корыт.

Лейла смотрит в глаза верблюду – их три, и в лоб

упирается бивень – не дам, она говорит.

И сама я – смерть, и остров во мне утоп,

и я – смерть стрекоза, четвертая из харит.

Смотрит сыну в глаза, их проходит насквозь, как ад,

и смеется тихо, шаря клешней звездой.

На ее рукаве и платке семь костров горят,

и Дракон протыкает сердце - осью земной, иглой.

Мальчик бабочка, говорит, мальчик деточка, лев.

Вот пойдешь в пустыню - найдешь лишь ветр да язык

огненный. А слова к нему, а напев

подберет только тот, кто крылат и когтист, как бык.

Потому что смерть удлиняет жизнь, а слова

удлиняют Бога до тиши, до немоты…

Над Новой Гвинеей в Европе летит листва,

и Клязьму держат на трех фонтанах киты.

Габриэль

Габриэлле Хадинек

Не архангел — утка над черемухой,

выдох нужен, чтоб тебя создать

и разрушить, вновь вложить меж ребрами,

и утратить, и вернуть опять.

И не утку в свисте, а архангела

каждым мигом как с руки кормлю,

убиваю и рождаю заново,

неба смерть как жизнь боготворю.

Он стоит со лбом прямым, младенческим,

в волосах ракушки и ментол,

я ему не озеро — отечество,

я ему — колода, света ствол.

То-то неказист он светом связанным,

то-то губы тишиной полны.

В стратосфере шар плывет меж вязами

в речь неразрешенной немоты.

Я — один на всю безмерность мощного

бытия, как имя на бегу,

и творю Творца холмами, рощами,

и себя запомнить не могу.

Словно рвется грудь бомбардировщика

в небеса, куда нельзя войти,

собран ты из селезня и прочерка –

буква мира у тебя в горсти.

На бедре лег свет, и ты, страшилище,

с Троицей в заснеженной груди

вложишь грудь мою в свою, в святилище,

чтоб сияньем в перегной войти.

Что ни миг, все рушится и зыблется.

Ты жива в зазоре между двух,

и рождаются, и грушей сыплются,

возникают зрение и слух.

В хороводе у луча зернистого,

где тосканец ногу схоронил,

на пределе кости света чистого

ты стоишь средь водоросли сил.

Потому из тела рва могучего

мышцей света, буйволом луча

я восставлен в круге неба жгучего,

и дверная ручка горяча.

ЛЕБЕДЬ

Кто тебя создал, кто тебя сшил, влил

в раковину ушную, там заморозил, взял,

выпустил комом из заплаканных в снег жил,

снова расширил, как люстры щелчок – в зал

с белой стеной, с заоконной звездой в бороде.

Кто тебе клюв подковал и глаза золотил?

В печень кто коготь вложил, сделал, что бел в воде

среди черных семи в черепах филистимлян крыл?

Кто приставил лестницу к боку, чтобы наверх, вниз

ангелы шли, пропадая за облака,

исчезая в тебе и сходя упавшему ниц

на затылок с косой, черным чудом грозы – в глаза.

Кто пламя зажег и вложил, как бензин, в рот,

кто ракушки внутрь, чтоб кололись, гудя, зашил,

чтобы ахнул ты ими, как полный от эха грот,

постигнув, что за святой внутри у него жил?

На худо ли, на добро из левой Творца руки –

к сердцу ближайшей, в отличие от остальных, –

ты вышел на волю, словно в знаменах полки,

кренясь и стреляя из пушек, мортир, шутих.

И кто из вас больше по весу, меру, числу,

по свету фаворскому, по совести за края,

святой или ты? Какому свезти веслу

одного – без другого! – воскресшего, за моря?

Кто наносит больше в себя – тишины, огня,

кто взаправду Христов один неразменный брат?

Кто мертвую воду в ночи зачерпнет для меня,

живую кто в губы вольет, как свинец, свят?

Потому-то и растопырена первая страсть, ночь,

крыльями на весь мир, словно лебяжий брак,

завалить чтоб не голым телом, а перьями смочь

наполнить, чтоб дальше шла, в черепах овраг.

Захария

Бородатые ангелы, козлоногие города,

стекольщик Захария на горбу короб лучей унес.

В морге дева лежит на мраморе гола, горда

и состоит из холмов и слез, из холмов и слез.

Короб унес тишины, улей запретных снов,

и облетел, как шелковица осенью, до ребра,

до ствола, до себя, до Бога сирот и вдов

и стал как неба гора без горы, как неба гора.

Пахнет ментолом от рыжих волос, дождем,

ей сторож вставляет, сплошная слюна, дебил,

ее пятки розовы и слюдяным плащом

под ней шелест крыл, трущихся в хруст крыл.

А когда сложил немоту к Гавриила стопам,

из стекла родился верблюд и зверь Иоанн,

и пошел он окна стеклить слепым черепам,

чтобы свет в них струился, как солнце по куполам.

Вошел в один дом, видит — мертвая дева лежит,

между ног ее мальчик слепой, как слюна звезды,

и он любит ее и как снегопад дрожит,

и на мраморе буквы волос дрожат, как книги листы.

Что читаешь ты? — Иоанн ему говорит. —

Что за слово силишься одолеть,

и зачем эта мертвая дева в длину под тобой лежит,

словно выдоха клеть, с белым ангцем-выдохом клеть?

И берет их за руки, белых детей, и идут

в каналы и облака, в каналы и облака,

на холмы, где Захария плачет, где города умрут,

и дети поют, невидимые пока.

Человек — это мертвый лев, угол без стен.

Голова отсеченная — щедрее Божьей руки.

Человек состоит из сердца и двух колен,

из покаянного неба и гробовой доски.

ПАМЯТЬ СВЯТОЙ ХРИСТИНЫ

Девочка Христина по дну идет, камень на шее несет,

а вокруг детвора - мальки, форель да дельфины,

а дальше холмы видны да ручьи, да стены,

долина незнакомая да колдовская, русская.

Христина идет по дну, а за ней идет Михаэль

архангел, как белый мальчик, зеленухи плещут, макрель.

Михаэль идет и будто в гармошку играет,

звуки летят от нее – то ли «Дунайские волны», то ли «Аве Мария».

А еще паровоз стоит, на платформе народ,

какая-то женщина плачет, а рядом военный.

А вот еще подвал, и кто-то стреляет,

а вот и дельфин в солнце играет, смеется.

Говорит Христина, не хочу уходить отсюда, Михаил-архангел,

хочу той женщиной быть, вместо нее плакать,

хочу тем мужчиной быть, что в подвале убили,

играй, играй в свою гармошку, Михаил-архангел.

Михаил Архангел, серебряный мальчик,

отвязывает ей камень, берет за руку,

пойдем, говорит, наверх к отцу твоему убийце,

а то, что видела здесь, забудь, если сможешь.

И сумасшедшего петуха на крашенном до зари заборе,

и наган, из которого в затылок летит пламя,

и чудную страну Россию в вещих оврагах

забудь до поры. Не могу, говорит Христина.

Как же забыть мне дельфина с мячом в солнце?

Как перрон забыть, где женщина плачет?

Камбалу как забыть с колокольней на спине плоской

и овраг с волками, рвущими человека?

Хорошо, говорит Михаил-архангел, девочка Христина,

посмотри, какой плывет осьминог-наутилус –

морда вся его из ракушек, букв да сатина,

а вместо щупальцев влюбленные обнимаются.

Говорит Христина, поиграй мне еще на гармошке,

потому что воля моя - стоять у того паровоза,

потому что лежать мне, как на пуху, в том подвале,

целовать Христов простреленный бритый затылок.

Играет гармошка, рыбы плывут морские,

пучат глаза, а дельфин все кружит, играет.

Вынырнет – целый мир на носу держит,

нырнет – и будто мира опять не стало.

"