Posted 18 января 2007,, 21:00

Published 18 января 2007,, 21:00

Modified 8 марта, 08:57

Updated 8 марта, 08:57

Великий Валюн

Великий Валюн

18 января 2007, 21:00
Валентин Катаев (1897, Одесса – 1986, Москва)

«Жаворонки» с подгоревшими изюмными глазами…» – так изумительно изюмно мог написать только человек, для которого эти мягкие птицы детства, сдобные, с подрумяненными боками, только что из теплых гнезд булочных, улетели куда-то далеко, оставив вместо себя на прилавках шершавую пайковую черняшку, пахнущую полынью.

У самого Катаева были тоже изюмные глаза, и тоже подгоревшие. Было от чего подгореть.

Революция дала ему вкус славы, но отобрала у него столькие другие вкусы и запахи.

«Гаврик осторожно взял обеими руками, как драгоценность, холодный кипучий стакан и, зажмурившись против солнца, стал пить, чувствуя, как пахучий газ бьет через горло в нос. Мальчик глотал этот волшебный напиток богачей, и ему казалось, что на его триумф смотрит весь мир – солнце, облака, море, люди, собаки, велосипедисты, деревянные лошадки карусели, кассирша городской купальни. И все они говорят: «Смотрите, смотрите, этот мальчик пьет воду «Фиалка»!»

В 1963 году я видел Катаева в Париже, приехавшего на премьеру своей пьесы 20-х годов «Квадратура круга», – в апофеозе швыряния денег. Он запихивал франки то в красный сапожок польки, с акцентом распевавшей «Утро красит нежным светом Стены древнего Кремля…», то за корсаж трясущей бусами необъятной цыганки так, что мятые бумажки с портретом Виктора Гюго сползли вместе со струйками пота между двух ее безбюстгальтерных грудей, похожих на дыни, которыми когда-то Петя Бачей лакомился в дилижансе. Лицо Катаева поюнело, стало чуть ли не прапорщицким, как в 1916 году, когда он приехал в Париж подписывать договор на поставки снарядов и амуницию и, наверно, тоже упоенно швырял деньги в ресторанах. Только чьи деньги швырял разгулявшийся сын скромного учителя? Уж не казенные ли? И не потому ли его подсознательно потянуло впоследствии так сочно выписывать сцены времяпровождения растратчиков? Уж не спасла ли его революция от наказания за бесшабашный молодеческий загул, и не потому ли он так «полюбил» революцию, которая размашисто списала его ранние грехи?

Но ведь эта же революция и отобрала у него столькое, в том числе и возможность ездить в Париж, когда захочется, а не тогда, когда в виде подачки «посылают». Вернее, не отобрала, а выдрала. Как зубы. Время – это дантист, вырывающий нас из нас, как зубы.

25 апреля 1919 года Бунин записал в своем одесском дневнике, впоследствии вошедшем в «Окаянные дни»:

«Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: «За 100 тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки…» При всем моем уважении к Ивану Алексеевичу, не уверен, что запись эта была дословна, хотя другие очевидцы тоже подмечали не без ехидства, что Катаев по мере приближения к Одессе залпов красноармейских пушек явно «краснел». Сделавшись «красным Аверченко», Катаев стал конформистом только потому, что не хотел лишиться не всегда достаточно утешительных, но все-таки ощутимых совкомпенсаций за потерянное при новой власти, скрывая отвращение к ее скользким рукам брадобрея (по метафоре Мандельштама), с бритвой в холодящей близости от горла.

Его сатиры были похожи на приятственный массаж только поверхностных болевых точек.

Но это ее, новую власть, он описал в образе остервенелой бабищи, присасывающейся к уху каждого нового сожителя с захлебывающимся сладострастным шепотом: «А теперь – вещи покупать!» Катаев брезгливо высмеивал политические вопросники и сходящих с ума под угрозой «чистки» совслужащих, зазубривающих стандартные ответы: «Кто ренегат? Каутский. Кто депутат? Пенлеве».

Это была любовь не от любви. Любовь от страха. Любовь от отсутствия выбора. Петя Бачей больше всего в революции любил Гаврика. Но в 37-м году у взрослого Гаврика был только один выбор: стать либо палачом, либо жертвой.

Катаев именно в середине 30-х годов стал лихорадочно писать дивную книгу «Белеет парус одинокий», закутавшись в нее, как в спасительный кокон, но время от времени высовывая из этого кокона авторучку, чтобы подмахнуть очередное письмо, разоблачающее «врагов народа». Иначе его самого могли бы вытащить из кокона и швырнуть на плаху. Не будь у Катаева звериного инстинкта самосохранения, писателя, скорее всего, не в чем было бы упрекнуть, но, наверно, он не сумел бы выжить и не сочинил бы ни «Святой колодец», ни «Алмазный мой венец», ни беспощадный приговор революции в своем самом страшном произведении «Уже написан Вертер». Но из-за того, что он выжил, не гнушаясь любой ценой, мрачноватый блик усталого цинизма лежит и на его феноменально написанных последних книгах.

Катаев был циник особого, советского типа – циник романтический, циник артистичный до мозга костей, циник, ненавидящий циников, циник, порой щедрейше помогавший всем, от кого цинизмом и не пахло. Это был цинизм с сентиментальными порывами. Это был слишком непредсказуемый, неуправляемый вид цинизма, неспособный, правда, на Голгофу, но способный на упрямство, неподчинение и все прочие капризы, непозволительные с точки зрения правящего меньшинства и амебного большинства. Катаев самоспасительно и самоубийственно изо всех сил пытался себе внушить любовь к революции. «Какой бы я ни был, я обязан своей жизнью и творчеством Революции. Только Ей одной».

Только ей? А как же Бунин? Что-то не складывается. Может быть, от этого и возникают такие неприятные пассажи в «Траве забвенья»: «Потом уже я понял, что он не столько желчный, сколько геморроидальный» (это о Бунине). И еще – о его вдове: «Мне кажется, я нашел определение того белого цвета, который доминировал во всем облике Веры Николаевны. Цвет белой мыши с розоватыми глазами». Не защищался ли этим сарказмом Катаев от собственного коленопреклоненного пиетета перед Буниным, не спасался ли он этими холодными наблюдениями «злого мальчика» от зависти к нищему изгнаннику, лишь временно вырученному Нобелевской премией?

Чему же завидовал Катаев? Видимо, самой Нобелевской премии. И думаю, не без этой зависти он подписывал письма, клеймящие Пастернака и Солженицына. Но главное, он завидовал бунинской нищей свободе ото всего, от чего не был свободен сам. К этой свободе (но ни в коем случае не нищей!) Катаев всю жизнь продирался, и это почти получилось в конце жизни. Почти. Он остался несвободен от ревнивой злинки к тем, кто выжил, но кого нельзя было упрекнуть в том же, в чем его, – в долгожительстве за счет совести. Отношение к советским диссидентам у него сохранилось примерно такое же, как к диссидентам дореволюционным: «…оказалось, что Россия – несчастная, что, кроме папы, есть еще какие-то лучшие люди, которые гниют на каторгах…» Тем, кто «гниют на каторгах», не поможешь, главное, как бы не сгнить там самому, как случилось со Щелкунчиком-Мандельштамом. Надо уцелеть. Надо прикинуться, что и «Советское шампанское», даже приторно сладкое, тоже можно пить. А «Вдова Клико» (брют) не убежит. Но как же совесть?

В повести «Белеет парус одинокий» вырвалось: «Минут десять его мучила совесть». А вот еще оттуда: «Правила хорошего тона предписывали черноморским мальчикам относиться ко всему на свете как можно равнодушнее». Почему не продолжать быть черноморским мальчиком? Ведь даже Птицелов-Багрицкий примирился с призраком Дзержинского, который велит подчиниться приказам большевистского века: «Но если он скажет: «Солги», – солги. Но если он скажет: «Убей», – убей».

Но вот как себя, потаенного, выдал Катаев: «Я подсунул руку под ее нежную шею… И я не знаю, как бы сложилась моя дальнейшая жизнь, если бы вдруг мимо нас, с трудом пробираясь по плечи в траве, не прошел маленький отряд пионеров в белых рубашках и красных галстуках. Мы отпрянули друг от друга. И когда пионеры скрылись, мы поняли, что бессильны противостоять той злой таинственной силе, которая не хотела, чтобы мы навсегда принадлежали друг другу». И это было написано самым любимым писателем советских пионеров. На развалинах Советского Союза перепутались не только Россия, Лета, Лорелея. Перепуталось всё – совесть и бессовестность, вдохновение истинное и вдохновение от страха. Великое и проклятое время.

Но Катаев, не раз нарушавший завет из «Моцарта и Сальери», мучительно стремился искупить свою вину и как художник, и как создатель журнала «Юность», без которого нельзя представить всё наше поколение шестидесятников.

Поминки по советской литературе, порожденной тем временем, все-таки не состоялись. Сейчас уже ясна дешеватость преждевременно отплясывавшего на этих поминках «стеба», не породившего ничего равного ни Андрею Платонову, ни Михаилу Булгакову, ни Пастернаку, ни «Фоме Гордееву» Горького, ни «Разгрому» Фадеева, ни «Парусу» Катаева, ни его последним исповедальным книгам, в которых он, начинавший со стихов, спас в себе поэта. Я вполне могу представить русскую литературу без литературного могильщика всего ее советского периода – Виктора Ерофеева. Но без катаевского «Паруса» и «Святого колодца» не могу, не получается. Из двух циников я все-таки выберу циника со святым колодцем. А это уже не совсем циник.

…Наутро после нашего кутежа в Париже он заснул в такси, как ребенок, и я внес его в гостиничный номер и осторожно опустил на кровать, стараясь не разбудить.

– Я буду метаться по табору улицы темной… – пробормотал Катаев, не открывая глаз. Может быть, ему приснилось, что эти стихи написал не Щелкунчик-Мандельштам, а он сам. Катаев спал, улыбаясь, как будто жил во сне совсем другой жизнью, которую ему не удалось прожить наяву, и я был счастлив, что помог ему хоть ненадолго в ней оказаться.

Валюн

Он всех нас кормил и печатал,
открыв заржавелый засов.
Катаевские волчата,
мы шли против лагерных псов.

Вселяя в Лубянку угрюмость,
пугая Китайский проезд,
журнал под названием «Юность»
стал юностью наших надежд.

До царствия джинсов, кроссовок
царила над родиной всей
красаусковская красотка
с лицом из весенних ветвей.

За столькое сам виноватый,
стоял он за нас, как валун,
зловатый, и угловатый,
и нежный – великий Валюн.

Не кончившись с СССРом,
взрастивший нехудших детей,
пример вместе с антипримером
он дал нам всей жизнью своей.

Евгений ЕВТУШЕНКО





* * *

Небо мое звездное,
От тебя уйду ль? –
Черное, морозное,
С дырами от пуль.

1916


МАЯКОВСКИЙ

Синей топора, чугуна угрюмей,
Зарубив «ни-ко-гда» на носу и на лбу,
Средних лет человек,
в дорогом заграничном костюме,
Вверх лицом утопал,
что Офелия, в мелком гробу.

А до этого за день пришел,
вероятно, проститься,
А быть может, и так,
посидеть с человеком, как гость.
Он пришел в инфлюэнце,
забыв почему-то побриться,
Палку в угол поставил
и шляпу повесил на гвоздь.

Где он был после этого?
Кто его знает! Иные
Говорят – отправлял телеграмму,
побрился и ногти остриг.
Но меня на прощанье облапил,
целуя впервые,
Уколол бородой и сказал:
«До свиданья, старик».

А теперь, энергично побритый,
как будто не в омут, а в гости, –
Он тонул и шептал:
«Ты придешь, Ты придешь, Ты придешь» –
И в подошвах его башмаков
так неистово виделись гвозди,
Что – казалось – на дюйм
выступали из толстых подошв.

Он точил их – но тщетно! –
наждачным километром Ниццы,
Он сбивал их булыжной Москвою – но зря!
И, не выдержав пытки,
заплакал в районе Мясницкой,
Прислонясь к фонарю,
на котором горела заря.

11 апреля 1931


* * *

Уже давно, не год, не два,
Моя душа полужива,
Но сердце ходит, дни кружатся,
Томя страданием двойным, –
Что невозможно быть живым
И трудно мертвым притворяться.

1944


* * *

Когда я буду умирать,
О жизни сожалеть не буду.
Я просто лягу на кровать
И всем прощу. И всё забуду.

1944

"