Posted 17 сентября 2009,, 20:00

Published 17 сентября 2009,, 20:00

Modified 8 марта, 07:29

Updated 8 марта, 07:29

Богатырь и скоморох

Богатырь и скоморох

17 сентября 2009, 20:00
Николай ГЛАЗКОВ 1919, с. Лысково Нижегородской губернии – 1979, Москва

Только-только закончилась Вторая мировая, как началась «холодная война», и на московских улицах появились «Окна ТАСС» с вислоносым дядей Сэмом, замахнувшимся на Кремль атомной бомбой.

Я шел мимо с Александром Межировым, импровизационно образовывавшим меня в поэзии – в этом он был неподражаем.

Уж простите, не помню первых двух строк под рисунком на плакате, а только третью и четвертую:

Бомбы атомные есть –

Будут водородные!

Тут Межиров, восторженно заикаясь, сразу подбросил чью-то залихватски едкую цитату:

Мне говорят, что «Окна ТАСС»

Моих стихов полезнее.

Полезен также унитаз,

Но это не поэзия.

– Кто это? – спросил я, пораженный не унылым, как бывает, а звонким жизнерадостным сарказмом.

– Пора уже узнавать, – сказал Межиров. – Это – Глазков. Николай Глазков.

И пошел цитировать его дальше:

Я на мир взираю из-под столика.

Век двадцатый – век необычайный.

Чем столетье интересней для историка,

Тем для современника печальней!

Я так и ахнул. Услышав однажды эти строки, их невозможно было забыть. Что обычно мешает запоминать стихи? Лишние или случайные слова. Но тут каждое слово сцеплено с другим, а всё вместе ошеломляет точной мыслью.

А из Межирова, закатывающего глаза, как глухарь на току, лавой низвергалась завораживающая Глазковиана, не похожая ни на что прежде читанное мной. Я уловил у этих стихов редчайшее качество – они были неупорядоченно хаотичны, что сообщало им драгоценную непричесанность жизни. Но автор был властелином этого хаоса, щедро бросая полновесные отливки афоризмов:



Тяжела ты, шапка Мономаха,

Без тебя, однако, тяжелей.



Я не был на фронте, но я инвалид

Отечественной войны.



Прометей – изобретатель спичек,

А отнюдь не спичечный король.



Я быть хочу смелее всех

По беспредельности размаха,

Но самый смелый человек

Боится собственного страха.



Один всю жизнь хотел выкурить папиросу.

Другие – обладать миром.

А хорошей девушке хотелось просто

Спать со своим милым.



Мужик велик. Как богатырь былин,

Он идолищ поганых погромил,

И покорил Сибирь, и взял Берлин,

И написал роман «Война и мир»!



Люблю тебя за то, что ты пустая…

Но попусту не любят пустоту,

Мальчишки так, бумажный змей пуская,

Бессмысленную любят высоту…

– Александр Петрович, а разве можно любить дуру? – озадаченно спросил я.

– Пустая – не значит, что дура… Она просто еще ничем не наполнена, кроме жажды жизни, и вся, как чистый лист, а это так прекрасно, – ответил автор стихотворения «Коммунисты, вперед!» и продолжил сладострастное чтение вслух Глазкова, у которого ничего похожего на призыв «Вперед!», даже без коммунистов, днем с огнем нельзя было найти. Как здорово, что хоть кто-то не боится писать совершенно свободные стихи! Значит, все-таки это можно, хотя и нельзя. Межиров продолжал токование:

Обнаружили воровку,

Что похитила веревку.

Уголовный кодекс в силе,

На суде ее спросили:



«Отвечай ты нам, воровка,

Для чего тебе веревка?»

И ответила девица:

«Я хотела удавиться».

От этого приплясывающего реквиема – у меня комок в горле. Я ведь это пережил: за унесенную со жнивья горстку колосков так позорили девчонку из нашей зиминской школы, что она повесилась.

А Межиров продолжал меня выволакивать глазковской обнаженной исповедальностью из бездумной газетной поденщины, которой я тогда с превеликим удовольствием занимался. Глазков будто меня самого жестко спросил своими стихами:

Это сволочи вас заманили

В логово их мелочей.

Вы за меня или

За сволочей?

Выбирать не приходилось: я был за Глазкова.

Я тогда вовсю подражал кирсановскому цирковому жонгляжу рифмами, заботясь о том, «как» написано, и мало задумываясь над тем, «что» написано. Глазков тоже обожал новые рифмы: «заманили – за меня или», ритмические перебивки: «Ночь Евья, Ночь Адамья. Кочевья Не отдам я», неологизмы: «…И горькуировался я – Эвакуировался в Горький». Но свобода формы соединялась у него со свободой мысли, а мне еще было далеко до этого.

Как долго продолжалась под звонки трамваев эта лекция Межирова о Глазкове, пересыпанная шамански очаровывающими стихами, сначала на Чистопрудном, а под конец на Гоголевском бульваре? Думаю, часа два, не меньше. Но эти два часа перевернули мое представление о поэзии. И если не сделали меня другим поэтом, то прежним, «доглазковским» поэтом я быть перестал.

Заметив, как я влюбленно слушал стихи только что открытого мной Глазкова, Межиров вдруг спросил:

– Зайдем к нему? Он здесь рядом живет, и его адрес позабыть невозможно:

Живу в своей квартире

Тем, что пилю дрова.

Арбат, 44,

Квартира 22.

Так я впервые увидел поэта, уже любимого мной навсегда, хотя еще пару часов назад не догадывался о его существовании. Тогда я и представить не мог, что лет через двадцать, в 1971 году, мне удастся сломать заговор печатного молчания о Глазкове и опубликовать самую первую статью о нем. Она появилась в журнале «Литературная Грузия» – у нас были тогда незабываемо близкие отношения с грузинскими поэтами, и мы иногда печатали в Тбилиси то, что не могли пробить в Москве, а они то, что не могли пробить в Тбилиси, печатали в Москве. Где всё это сейчас?

Итак, мы с Межировым вошли в староарбатский зеленый дворик и поднялись по засыпанной чинариками лестнице. В той Москве еще можно было заходить в гости без телефонного звонка.

Могуче сутулый, но худущий, со скулами, обтянутыми бледной, как в одиночке, кожей, Николай Иванович и сочным лексиконом, не обремененным лингвистическим ханжеством, и серой рубахой «смерть прачкам», и рабочими ботинками, практично смазанными солидолом, был похож не на писателя, а скорей на слесаря, забывшего инструменты в недочиненном туалете. На его принадлежность к интеллигенции намекали лишь несколько засаленная шляпа на гвозде и книги, книги, книги на полках. С той поры я пребываю в убеждении, что истинный поэт может быть похож на кого угодно, но только не на поэта, а лучше – на себя одного.

Глазков играл в шахматы с человеком, впечатлившим меня боксерской челюстью. Он представился:

– Матвеев. Небывалист.

Меня слово «небывалист» не удивило – оно было производное от того, что я только что услышал от Межирова:

От их учебы и возни

Уйти, найти свое ученье…

Вот так небывализм возник –

Литературное теченье.

Вдумчиво переставляя фигуры, два бывалых небывалиста пили водку гранеными стаканами, но были в полном сознании и даже пригласили нас присоединиться. Потом Николай Иванович предложил мне посоревноваться в пережимании руки и сделал это легчайшим усилием, а я парализовано ощутил его железную хватку. Потом он, продолжая весело устрашать меня, согнул подкову и подарил ее мне на память, прочтя нотацию о том, что каждый поэт должен, как Пушкин, принимать ледяные ванны, чтобы быть богатырем.

Матвеев прочел свое стихотворение о наших штрафниках в Германии, из которого мне запомнилась строфа:

И немцы в полумраке диком,

Во тьме свивались, как ужи,

Когда рвануло «Гоп со смыком!»

В готические этажи.

Где бы раздобыть эти стихи для антологии?

Сам Глазков стихов не читал, а читал ли я ему что-то – не припомню. Мое открытие его поэзии было мне важнее его признания. Но, когда я уходил от Глазкова, в моем дерматиновом портфеле, с которым я тогда не расставался, лежали аккуратно завернутая в газетку подкова, согнутая им, и тоненький сборничек с благожелательным автографом, сшитый суровой ниткой из бледных машинописных листочков, где на обложке гордо стояло: «Самсебяиздат».

В первые послевоенные годы в Москве я так зачитывался книжками, которых нельзя было достать на станции Зима, что у меня постоянно болела голова, и врачи запретили мне читать что-либо, кроме школьных учебников, позволив, однако, вышивать – гладью и крестиком. И знаете, что я вышивал? Запорожцев, с их оселедцами, шаблюками, в широченных шароварах, – вольных казаков, которые, выпрыгнув из украинских песен моих бабушек, стали моими героями.

И в коренном русаке Николае Глазкове я увидел нечто лихое, запорожское – от тех казаков, которых я вышивал. Квартира 22 на Арбате, 44, была его Хортицей. Глазков дозволял себе свободу даже не тайную, а открытую: свободу самсебяиздатную – родоначальницу будущего Самиздата. Кстати, и этот сокращенный вариант собственного неологизма первым употребил он.

Мало кто знает, что в прологе к фильму «Андрей Рублев» небольшую, но незабываемую роль летающего мужика, насмерть разбившегося о землю, сыграл Глазков. Он был настолько естествен в этой роли, что казался родившимся в рублевские времена.

А когда я увидел на фотографии его лицо, перевоплощенное по замыслу Андрея Тарковского гримерами для предполагаемой роли Ф.М. Достоевского в так и не состоявшемся фильме, я был просто потрясен. Глазков и тут выглядел подлинным. Это было лицо человека, когда-то приговоренного к расстрелу и стоявшего на плахе в ожидании смерти. Это было лицо человека, который в «Бесах» предупредил Россию, что подпольное заговорщичество может превратиться не в освобождение, а в невиданное по масштабам уничтожение друг друга. Это было лицо человека, который не только наперед прочел «Архипелаг ГУЛАГ», когда он еще не был написан, но и побывал там, хотя никогда не был за колючей проволокой. Николай Глазков мог бы и Ивана Денисовича сыграть – живучести, хитринки, смекалистости и сноровки ему было не занимать.

Он был многоличностная личность.

Отец поэта, Иван Николаевич, еще студентом-юристом вступивший в большевистскую партию, после революции проработал года два в прокуратуре Лысковского уезда, но этот хлеб не пришелся ему по душе. А почему, можно понять, зная хотя бы о том, как жестоко отбирали у крестьян даже семенное зерно. Он переехал в Москву и при нэпе занялся частной адвокатской практикой, бочком-бочком выйдя из партии: просто не стал на учет. Но так он продержался только до 1938 года, когда его забрали прямо в арбатском дворе, оторвав от шахматной партии с сыном Колей.

Поражает фото совсем юного Николая с еще моложавым отцом, сделанное в середине 30-х годов. К моему ошеломлению, они оказались западнизированными модниками – оба в узеньких, по тогдашней европейской моде, галстуках, в белоснежных рубашках и обтягивающих сюртуках, папа – в летней шляпе «Борсалино», а Коля – в ослепительно белых брюках и даже в напущенных на ботинки гамашах.

Хочу засвидетельствовать, что я за многие годы ни разу не видел Николая Глазкова в белой рубашке с галстуком, о гамашах и не говорю. Инстинкт самосохранения требовал не только идеологической, но и внешней мимикрии. Глазков выбрал не худшую из мимикрий, внешнюю, и изо всех сил старался не походить даже намеком на интеллигента. Но он спрятал в себе интеллигента, как в тайнике, этот начитаннейший тончайший поэт, сотворенный из раннего Владимира Маяковского, Велимира Хлебникова, обэриутов, Омара Хайяма и русских частушек.

Государство Глазкова не печатало, но, как ни странно, и не преследовало. Он спасительно казался запутанному его поведением государству чудиком, юродивым и всячески поддерживал эту репутацию. В древние времена блаженным на Руси прощалось то, чего никому бы не простили. Его не трогали, но и дальше обочины не пускали.

Не признан я бездарными такими,

Которые боятся как огня

Непризнанных. Им нужно только имя,

Но именно имени нет у меня!

Так писал он. Зато он был признан лучшими поэтами. Борис Слуцкий, например, заметил:

Он остался на перевале.

Обогнали? Нет, обогнули.

Сколько мы у него воровали,

а всего мы не утянули.

В этом влюбленном подворовывании, загипнотизированный глазковской интонацией, участвовал, конечно, и я. Четверостишие «Ученый, сверстник Галилея, / был Галилея не глупее. / Он знал, что вертится земля, / но у него была семья» без выучки у Глазкова не написалось бы. А совсем недавно, читая серьезную книгу Ирины Винокуровой о Глазкове и его времени «Всего лишь гений…», я вдруг наткнулся и на доказательство прямого заимствования мной глазковского неологизма «какбычегоневышлисты», о чем сам, честное слово, не догадывался. Но что за поэт без хотя бы минимальной поэтической клептомании!

Еще в пединституте ему кто-то прямо ляпнул, что он ненормальный. «Вы правы, – кротко согласился Коля. – Но бестактно, непедагогично говорить мне об этом».

Однако был случай, когда он не выдержал своей показной скоморошеской кротости. Об этом есть байка, записанная Львом Лосевым. Когда в 1941 году Глазков, голый, стоял к солдафонистому военкому и тот спросил: «Котелок варит?», то Глазков, ошарашив его, ответил: «Получше, чем у тебя». И военком записал: «Шизофреник. Не годен».

Глазков косвенно подтверждает это в стихах:

От армии освобожден

Я по статье 3-б.

Это была статья о психической неполноценности, которая в какой-то степени выручала его от другой, более страшной статьи – 58-й: антисоветская, контрреволюционная деятельность. Ему легко могли ее пришить. Так, считалось, что войны бывают справедливые и несправедливые. А Глазков вполне пацифистски (что считалось тогда чуть ли не преступлением) называл само существование войн на земном шаре «мировой дурью».

Возникла мировая дурь

С секунды первой сотворенья.

Даже его патриотическая «Молитва»:

Господи! Вступися за Советы,

Сохрани страну от высших рас,

Потому что все Твои заветы

Нарушает Гитлер чаще нас –

была опасна из-за непозволительного сравнения, хотя и в нашу пользу.

Будучи весьма хитроумным человеком, Глазков наверняка обезоруживал послеживавших за ним стукачей и их начальников своим детским поведением совершенно невинного человека, которому нечего бояться. «Надо быть очень умным, чтоб сыграть дурака!» – проговорился он в 1964 году. Так, Николай Глазков и Наум Коржавин, как ни в чем не бывало, смогли явиться в лагерь в Бескудникове, где сидел их кореш поэт Лазарь Шерешевский, и попросить свидания с ним. Шерешевский вспоминал об этом: «Свидания нам не дали, но записку я прочел и передачу получил. Это было сказочное везение! Сказочной по тем временам была и передача: буханка хлеба и две банки свиной тушенки!.. Глазков регулярно писал мне, посылал стихи, делился мыслями. При его тогда весьма неопределенном общественном положении непризнанного и непечатавшегося поэта это было даже и опасно…» Но рисковым становился почти каждый шаг Глазкова.

Даже его настойчиво повторяемое признание в любви к коммунизму в сатирическом контексте могло выглядеть издевательским.

Я сказал: «Пусть в личной жизни

Неудачник я всегда.

Но народы в коммунизме

Сыщут счастье?» – «Никогда!»

Дом, где прошла большая часть жизни поэта. (Москва, Арбат, 44, кв. 22).

Не так важно, что в конце концов говорящий черный ворон – посланник Эдгара По – был разоблачен: каркать он умел только одно на свете слово: «Никогда!» Но зачем автор соединил это слово с вопросом о том, наступит ли счастье при коммунизме, – не для выражения ли собственных мыслей?

Даже самые благожелательные стихи о родине, которые можно было принять за поэтический отклик на призыв Н.С. Хрущева догнать и перегнать Америку, звучали у Глазкова как весьма желаемое, но, видимо, долго еще не осуществимое: «Я хочу, понимаете-знаете, Чтобы были мы сами с усами. Я хочу, чтоб боролись на Западе С преклонением перед нами!.. // Чтобы женщины американские У витрин цепенели зловеще, Пяля глазки на заокеанские Астраханско-рязанские вещи. // Чтоб стиляги Парижа и Лондона Ярославские ткани носили И про джемперы самые модные Говорили: «Они из России!»

И все-таки нескрывание Глазковым своих стихов, быть может, и спасло его. Ведь казалось, только сумасшедший не стал бы их прятать.

Но Глазков смертельно устал от безденежья, от того, что самые лучшие стихи мог печатать только на машинке. Он заигрался сам с собой, пытаясь сочинять проходные стихи от лица придуманного им тошнотворно лояльного капитана Лебядкина в советском варианте, чтобы широко издаваться. Он надеялся: читатели поймут, что это издевательская пародия на услужливость, подменившую патриотизм. Но когда повседневная жизнь превратилась в гигантскую пародию, сама пародия воспринималась лишь как обыденно скучная часть реальности, вызывая отнюдь не смех, а равнодушную зевоту. И в прижизненных книгах Глазкова осталось только скоморошество, да и то натужное, и почти отсутствовало богатырство. Начали даже говорить, что он продался.

Книги выходили одна за другой, но были они настолько пресными по сравнению со слухами о гениальности Глазкова, что не имели никакого успеха. Тогда Глазков стал мстить официальной советской литературе, ернически рифмуя «коммунизм» и «социализм» и наплевательски переводя со всех языков, какие попадались под руку.

«Был у Коли Глазкова, – записал в дневнике Давид Самойлов 14 ноября 1962 года. – Он в худом состоянии. Окружен подонками. Говорит, что старые друзья его предали. Начинаешь бояться, что его обычная поза перестала быть лукавством, а стала натурой. Дурацкий колпак прирос к голове.

Стихи (я прочел его книжицы с 56-го до 62-го года) очень плохи, мелки. Редко встретится сильная строчка. Он беден и, кажется, глубоко несчастен. Укатали сивку…»

Увы, похоже на правду.

Я считаю, что к составлению книг Глазкова нельзя допускать его безоглядных поклонников. Они милые люди, но это не профессия. Недостаток строгого вкуса, неразборчивость нанесли вред массовой репутации Глазкова, хотя, слава Богу, есть у него и читатели, знающие его лучшие стихи на зубок. Все повторяют, что он великий поэт, а в посмертно выходящих сборниках, как и в прижизненных, явные неудачи иногда заслоняют шедевры. Он был жертвой раздвоения на проходные стихи и на исповедальные. И надо выкинуть всё временное, оставив только то, что достойно его таланта.

Я шел как-то глубокой зимней ночью по Садовому кольцу и вдруг увидел Николая Глазкова за заиндевелым стеклом телефонной будки. Он беззвучно кричал, дергаясь кадыком, размахивая рукой, по-моему, яростно добиваясь разрешения к кому-то приехать и, может быть, униженно уговаривая ему это позволить, но, по-видимому, напрасно, и в отчаяньи отшвырнул трубку. Никогда у него не было таких безумных глаз. Это был последний раз, когда я видел его. Конечно, и я виноват в том, что не сумел спасти его жизнь, но сейчас надо спасти жизнь лучших стихов этого гениального поэта.



Ворон

Черный ворон, черный дьявол,
Мистицизму научась,
Прилетел на белый мрамор
В час полночный, черный час.

Я спросил его: «Удастся
Мне в ближайшие года
Где-нибудь найти богатство?»
Он ответил: «Никогда!»

Я сказал: «В богатстве мнимом
Сгинет лет моих орда.
Всё же буду я любимым?»
Он ответил: «Никогда!»

Я сказал: «Пусть в личной жизни
Неудачник я всегда.
Но народы в коммунизме
Сыщут счастье?» – «Никогда!»

И на все мои вопросы,
Где возможны «нет» и «да»,
Отвечал вещатель грозный
Безутешным «Никогда!».

Я спросил: «Какие в Чили
Существуют города?»
Он ответил: «Никогда!» –
И его разоблачили.

1938

Про одноглазок

Решил Господь внезапно, сразу:
Поотниму
У большинства людей по глазу,
По одному.

Куда ни глянь, везде циклопы,
Но волей Бога
Кой у кого остались оба
Ока.

Циклопы, вырвавшись из сказок,
Входили в моды.
И стали звать они двуглазок:
Уроды!

Двуглазки в меньшинстве остались,
И между ними
Нашлись, которые старались
Глядеть одним, и

Хоть это было неудобно
Двуглазым массам,
Зато прилично и подобно
Всем одноглазым.

1943

* * *

Куда спешим? Чего мы ищем,
Какого мы хотим пожара?
Был Хлебников. Он умер нищим,
Но председателем Земшара.

Стал я. На Хлебникова очень,
Как говорили мне, похожий;
В делах бессмыслен, в мыслях точен,
Однако не такой хороший.

Пусть я ленивый, неупрямый,
Но всё равно согласен с Марксом:
В истории что было драмой,
То может повториться фарсом.

1945

Боярыня Морозова

Дни твои, наверно, прогорели
И тобой, наверно, не осознаны:
Помнишь, в Третьяковской галерее –
Суриков – «Боярыня Морозова»?..

Правильна какая из религий?
И раскол уже воспринят родиной.
Нищий там, и у него вериги,
Он старообрядец и юродивый.

Он аскет. Ему не нужно бабы.
Он некоронованный царь улицы.
Сани прыгают через ухабы, –
Он раздет, разут, но не простудится.

У него горит святая вера,
На костре святой той веры греется
И с остервененьем изувера
Лучше всех двумя перстами крестится.

Что ему церковные реформы, –
Если даже цепь вериг не режется?..
Поезда отходят от платформы, –
Это ему даже не мерещится!..

На платформе мы. Над нами ночи чёрность,
Прежде чем рассвет забрезжит розовый.
У тебя такая ж обреченность,
Как у той боярыни Морозовой.

Милая, хорошая, не надо!
Для чего нужны такие крайности?
Я юродивый Поэтограда,
Я заплачу для оригинальности…

У меня костер нетленной веры,
И на нем сгорают все грехи.
Я поэт ненаступившей эры,
Лучше всех пишу свои стихи.

1946


* * *
Невозможно быть вторым Маяковским,
невозможно быть Глазковым вторым,
но нельзя быть поэтом доглазковским
на Руси, жестокой, словно Третий Рим.

А Глазков сносил нападки и насмешки,
словно мелкие укусы комаров.
Щелкал беды, что кедровые орешки,
русский гений – богатырь и скоморох.

Как мы с вами, братцы, ни обогатимся,
и какой ни будет рай с любым вождем,
перестанем Русью быть без богатырства
и без наших скоморохов пропадем.

Ну а если будет слишком скоморошно
и оставят лишь для избранных правеж,
станет нам от всех своих свистулек тошно,
от притопов и прихлопов невтерпеж.

Да и наше богатырство распадется
от зазнайства, что мы все богатыри,
а последний скоморох – он ввысь взовьется,
не услышанное крикнув из петли.

Евгений ЕВТУШЕНКО

"