Рус
Eng
Мария Затонская: «Может быть, эти глухие места - мной оживленная пустота?»

Мария Затонская: «Может быть, эти глухие места - мной оживленная пустота?»

18 июля, 11:31Культура
Недавно в издательстве «Эксмо» вышла первая книга стихов Марии Затонской, а на прошедшей неделе — в июльском номере журнала «Знамя» была, опубликована замечательная подборка её стихов — прекрасный повод рассказать о творчестве поэтессы из Сарова.

Сергей Алиханов

Мария Затонская родилась в городе Саров. Окончила Государственный институт русского языка имени А.С. Пушкина в Москве.

Стихи публиковались в журналах: «Нева», «Знамя», «Арион», «Кольцо А», «Менестрель», в «Литературной газете», в альманахе «День поэзии», на портале «Textura» и других литературных ресурсах Сети.

Автор интернет-изданий: «По камушкам пройденного пути», «Неклассика», книги стихов «Дом с птицами».

Творчество отмечено: Национальной литературной премией «Золотое перо Руси», Национальной премией «Русские рифмы». Лауреат Международного литературного фестиваля-конкурса «Русский Гофман», Международного поэтического конкурса имени Константина Романова (дважды). Стипендиат XIX Форума молодых писателей России, стран СНГ и зарубежья.

Участница различных Ежегодных Всероссийских Совещаний и Семинаров.

Член Союза писателей России.

Живет и работает журналисткой в Сарове.

Умение держать лирическую дистанцию от самодавлеющей социальной среды— необходимое условие насыщенной внутренней поэтической жизни Марии Затонской. Звуковая полифоничность, интонационная выразительность, а главное — абсолютная внутренняя свобода позволяет Затонской воплотить в просодии все сложности, незаметные трагедии, и все нелепости современного мира.

Дворовые события, обычная бытовуха в ее воплощении — с тщательной прописью деталей при первом прочтении кажутся фантасмагорическим вымыслом. Вынужденное звукоподражание безмолвности пятиэтажной среды обитания, воплощается в стихах Затонской во вселенские события буквально на пустом месте. Вот кого-то вынесли из подъезда, несут:

мАстера высекли. вытащили на площадь зубами исклацанное тело.

он подволакивал ноги, мотался разбито, едва не падал.

авторитетно с трибун голосили – правильно, мол, за дело.

где это видано, чтобы на улицах – тысячерукий дьявол

жёг фонари-папиросы и сбрасывал пепел мимо

урны, а также шлёпал босыми – в уши спокойно спящих.

если всмотреться поближе – выходит: бродит такая махина -

что пульсом гремящим

можно свободно гвоздить

и выдалбливать марши,

только слишком уж громкий, басистый, мясистый и – больно жилистый.

бабушка поднесла иконку высеченному уродцу:

«вы бы его того, в лесок тихонечко отпустили бы…»

«дура! если отпустим его, то он никогда не заткнётся!»

Глубокий самоанализ и самооценка присуща Затонской как творцу, но все же главное — авторское чтение стихов, видео: https://youtu.be/8nw4qaWSmks

Предельная резкость и четкость ее оптики притягивает - от стихов не оторваться. Читатель буквально прикипает к строчкам. Особая форма отражения жизни, порою фонически разделенная на относительно короткие отрезки, вдруг порождает бескрайний мир, основанный более чем на документальном материале. Противопоставление понятий и собственной судьбы аналогично восходящим и нисходящим интонациям её стихов. Затонская и живет, и творит в ощущении собственной беззащитности:

Судьба ограждает меня от славы – я слышала, это благо:

чудо должно быть робким, остерегаться чужих ладонищ.

Чудо пугливых слов, рассыпанных по бумаге,

будто дрожащих под пальцами, если ты их чуть тронешь…

Судьба ограждает меня от глаз, осматривающих священное:

кутает в плащ, натягивает капюшон.

Стихи, день и ночь стучащие дробью в темя мне -

мой проводник

между миром-вне и душой...

Погружаясь в лирику Затонской, я ощущаю воздействие ее стихов чуть ли ни спинным мозгом. Мне кажется, что я подвержен воздействию необычайной - третьей сигнальной системы. Если в первой сигнальной системе — согласно академику Ивану Павлову, Нобелевскому лауреату, - физические процессы и реакции происходят в мозге только в ответ на раздражители окружающей среды. То во второй — уже человеческой сигнальной системе — действуют мыслительные процессы, связанны с восприятием речевых, словесных сигналов. Под воздействием просодии Марии Затонской образы для меня вдруг становятся первозданными. А слова — явлениями природы!

Такова сила просодии Марии Затонской — тексты, словно физические процессы, воздействуют — посредством первой сигнальной системы - сразу же непосредственно на чувства, которые порождают физические реакции, а поэтическое осмысление прочитанного приходит потом:

Крестик тянется с твоей шеи к моей груди, —

и от него холодно ли, горячо ли.

Небо светится, а более —

ничего не останется.

Только жизнь, которая вся дрожит,

как дрожит последний осенний лист,

только свет, который ты

отбрасываешь на меня...

О стихах, о явлении Марии Затонской вышло много статей, творчество ее обсуждают и разбирают критики, литературоведы.

Поэт Олег Демидов написал в предисловии к ее сборнику: «... Затонская чувствует, вос-при-ни-ма-ет и отражает, как солнечный свет, благодать, её стихи наполняются витальной силой. О чём бы ни писалось, всё будет исполнено жизни.

Накопленный опыт авангарда и неподцензурной литературы, Серебряного века и шестидесятников, наконец, традиционной культуры и современной – совсем не обременяет Затонскую.

Потому что для неё это не бремя. Затонская же – крылышкует».

Юлия Подлубнова, кандидат филологических наук, заведующая музеем «Литературная жизнь Урала ХХ века» и поэт, подчеркивает: «… у Марии Затонской – тексты пограничья между субъектностью и телесностью, фиксирующие саму хрупкость жизни и тем самым акцентирующие её непреложную ценность. Телесность в моделируемом автором мире отступает, терпит поражение – отсюда внимание к старости, болезни, речь об утере близкого и проч. – но вступает в свои права память. Здесь сильны семейные связи и семейная память и вообще идея родства как таковая, родства по крови и по присутствию в жизни. Затонская тонко выписывает малейшие нюансы отношений...».

Эссеист и поэт Александр Григорьев размышляет: «В ней чувствуется нечастая цельность: интонация, способ размышления, своего рода «аромат стихотворений» отчётливо опознаются как приметы самобытной поэтики. У ней свой поэтический мир – область волнующих его смыслов, и своя поэтическая походка – способ пройти от первого слова текста к последнему. Стоит ли говорить, что это исключительно ценно и что за этим видится большая работа…

при всей внешней простоте стихи Затонской не понять с первого прочтения… в обыденной картине мира, которую автор в каждом стихотворении создаёт, есть какое-то потайное место.

... читатель… приложив усилия, может его найти. Лично мне эта замаскированная обращённость к читателю, надежда на встречу с ним симпатична... стихи Затонской при всей мнимой сдержанности, повседневной неприукрашенности тяготеют к эффекту, к смысловому взрыву...».

Поэт и критик Алексей Чипига тонко замечает: «При чтении подборки Марии Затонской меня не покидало чувство некого тревожного, но и уютного равновесия. Знаменательно, что в стихах Марии оно передаётся в форме своеобразного выяснения отношений существительного и глагола…

...мы видим, как соотношение сил меняется, теперь инициативу голоса берёт лирическое «я», а ему поддакивают обобщённые «они»… Тире напоминает о рельсах на железной дороге, и действительно, цель стихов Марии, как представляется, в том, что на дальнем расстоянии жизненные этапы и миры уже существуют и надо лишь наладить сообщение между ними...».

Наш автор, поэт и куратор проекта «Полет разборов» Борис Кутенков определил: «поэзия Марии видится мне продолжающей традиции постакмеизма: …сочетание наглядной, детализированной и психологически нюансированной «вещности» – и внезапной вспышки поэтического чуда».

С этим чудом мы знакомим и наших читателей:

***

всем, боящимся прыгнуть с высокой скалы, – посвящается.

не обычной, конечно, а больше метафорической.

всем, впитавшим в себя

вместе с манной кашицей

с детства нравственность пышную – её величество:

стыдно выкрикивать, быть растяпой и

не дай бог, обидишься -

и губу закусишь.

но может быть, (исключая библейские заповеди)

мораль – это всё-таки дело

вкуса?

не нравится, пережуй (и – делов-то). швах с ней.

есть и другое, за что душе уцепиться.

так хорошо самому по себе -

шляться,

быть не одним из, а целостной единицей,

ты ведь большой, ты сможешь, когда увидишь -

как позвоночник вытягивается – сквозь время,

сквозь опустевший город, сквозь своды крыш и

ты вырастаешь над прежним собой и всеми.

***

Люди уходят в безвестность, просвет двери.

И хотя они есть – по ту сторону твоего мира -

для тебя – это не факт, потому что внутри

комнаты не разглядеть квартиру,

дом, облезший фасад – всё же, он для других,

стоящих под козырьком, во дворе, – напротив.

Для уносящих с собою свои шаги,

последний взгляд на блёклую краску бросив.

Для них -

едва встреченных или – совсем совпавших -

и тем не-присутствие тягостней и больней.

Становятся неощущаемыми, вчерашними,

растворяясь в пространстве за,

в бесконечном вне.

***

В доме у моря, там, где причал долговязый и

где пена дней

на берег белёсый брызжет,

я вижу, как,

улыбаясь,

тебе рассказываю

о самой лучшей

из всех наших прошлых жизней.

Они друг на друга похожи, но, если серьезно, -

эта была как будто бы совершенная…

Люди ходили не в шубах, а в небе звёздном,

оттиснутом

прямо на теле

в момент рождения.

И нет рисунка, на следующий похожего.

Каждый здесь под своим созвездием-талисманом.

И если б мы все собрались – то мог быть сложен

по миллиметру

купол вселенной над нами.

Я говорю тебе: наше с тобою небо,

как выяснилось, продолженье одно – другого.

Ты хмуришь брови, думая: я нездорова,

и обнимаешь меня

под флисовым пледом.

Я не сержусь, ты считаешь: мне снилось чудо

в доме у моря

солнечной акварели.

Дурочка, в самом деле. Тогда откуда

я

знаю

каждую из

этих звезд

на

твоем теле.

***

давай отменим на завтра все наши планы,

пусть гости набухнут, останутся по домам.

а мы с тобой на полинявшем диване

будем смотреть кино про чопорных англичан.

такое размеренное, неумолимо скучное,

про камердинера, пышные платья дамы.

пусть чернота за окном наступает, скучивается,

дрожью дождя по подоконнику барабанит.

в комнате тоже почти темно, лампочка в абажуре

отсвечивает в телеэкране, моя спина

чувствует твою руку. я слышу дежурное

«да, сэр» – голос, натянутый, как струна:

дворецкий откланялся, интрига не накалилась.

завтра дадут отопление, и будет уже не ясно нам,

почему горячи плечи и на животе линии

там, где ты водил пальцами, -

раскаленные,

ярко-красные.

***

Босыми ногами пройти по спине океана,

вдохнуть в себя небо – пусть в легких оно полощется.

В мире, по швам растянутом долгими днями,

люди не говорят;

и не приходит почта.

Пишется только в стол,

в комод расшатанный

сложены чувства. И мне бы туда – с ними.

Я выхожу на улицу косолапую,

вижу тебя – ты, в тесном пальто увязая,

медленно вырастаешь Над, опускаешь глаза и

пробредаешь мимо.

Если бы рот не слипнут был вязко, едко -

я бы тебе закричала, как кричат «грабят!»

или «пожар!», размахивая береткой.

Не отпустила, не выпустила тебя бы,

как зверь не выпустит жертву из пасти.

Если была бы разница хоть ничтожная:

чтоб быть услышанной – говорить, молчать ли…

Кричи-не кричи – вникуда, всё одно и то же.

В маленькой лодке

к застывшей в тумане пристани

игрушечными вёслами себе раздвигаю путь я.

Если б ты смог на мгновение обернуться!

Хоть словом тебе

звучащим бы

в душу

выстрелить!

***

мАстера высекли. вытащили на площадь зубами исклацанное тело.

он подволакивал ноги, мотался разбито, едва не падал.

авторитетно с трибун голосили – правильно, мол, за дело.

где это видано, чтобы на улицах – тысячерукий дьявол

жёг фонари-папиросы и сбрасывал пепел мимо

урны, а также шлёпал босыми – в уши спокойно спящих.

если всмотреться поближе – выходит: бродит такая махина -

что пульсом гремящим

можно свободно гвоздить

и выдалбливать марши,

дыханием – вместо трубы трубить, а носом свистеть – как флейта,

(мыши – в подвалы забились, невольно выпучились мэтры),

щёки горите, руки дрожите, губы – сейчас – алейте -

здравствуйте, перед вами здесь – (бам-с!) человек-оркестр.

только слишком уж громкий, басистый, мясистый и – больно жилистый.

бабушка поднесла иконку высеченному уродцу:

«вы бы его того, в лесок тихонечко отпустили бы…»

«дура! если отпустим его, то он никогда не заткнётся!»

***

Крикнешь тебе в густой

напудренный светом июньский двор,

сквозь листья липы за окнами

долетит ли

виноградный запах травы, сон веток, обморок вечера.

Вечность легка,

как моя летняя юбка,

как дымок твоей самокрутки,

бабочка на плече.

***

Как громко твои глаза смотрели

под широким дубом, в пропасти леса,

это любовь говорила

на зверином, лиственном, земляном,

так чернозём говорит с зерном,

поляна - с выскочившим первоцветом

о конце, маячившем невдалеке,

о единственно-важном, как слово в строке,

как слово в твоей руке -

не соврёшь, Господи, не соврёшь,

как перед иконой стоишь и плачешь.

***

Ветрено.

Наш незачатый ребёнок спит в своей колыбели –

сквозь летящую крону клёна

вижу его в окнах дома напротив –

какая встреча!

Свет горит и горчит, как жалость,

женщина в кухонном фартуке плачет:

она уже знает, что мы расстались.

***

Вот она - шершавая птичья шея, трётся о мои щиколотки.

Сыплю хлеб из руки, иду по аллее -

старательно не исчезаю,

хотя почти.

Помнишь, «быть» - это значило быть в тебе?

Не человеком, а знаком, образом, речью.

А теперь - останусь ли в этом июньском вечере,

в тёплой зелени,

в голубе на ладони.

***

С двух часов ночи

птичья перекличка,

уже

бледный кусок рассвета выбился

из-за крыши дома напротив.

Издалека шины шумят,

как море,

о любви, пробирающейся по спине к затылку:

это мысль о тебе

или чей-то случайный выдох взлетел,

или предел,

которого удалось коснуться.

***

Судьба ограждает меня от славы – я слышала, это благо:

чудо должно быть робким, остерегаться чужих ладонищ.

Чудо пугливых слов, рассыпанных по бумаге,

будто дрожащих под пальцами, если ты их чуть тронешь.

Наверное, чуда должно быть немного, и лучше спрятать —

а спрятанное – твоё, пока не закостенеет.

Так до конца игры не вскрывают карты,

и тем безрассуднее ставят, чем масть крупнее.

И крепче вцепляются – чу!– не дай бог увидят -

ты береги его,

не спеши к толпе.

Как вечный миф, сакральная Атлантида,

будь незаметен. Сиди в своей скорлупе.

Судьба ограждает меня от глаз, осматривающих священное:

кутает в плащ, натягивает капюшон.

Стихи, день и ночь стучащие дробью в темя мне -

мой проводник

между миром-вне и душой.

И только сквозь них я

вижу. Мыслю. Чувствую.

Отдать их под суд? Уж лучше бы просто взять и

Оставить себе. В себе. Укрыть. Не мучить их.

Судьба ограждает меня.

Хватит.

Хватит!

Я хочу знать, что

случается с теми,

кто наконец прогремел, обрушился -

громом, грохочущим божье имя в забвении.

Стать черным небом, яростным, всемогущим.

И разразиться, разверзнуться, разбросаться б мне

морем из слов,

дрожащих

под вашими

пальцами.

***

Человек без хребта, здравствуй!

Садишься за стол клеёнчатый.

Непрозрачные занавески

чуть подрагивают тревожно.

У меня не слова – железки,

и не каждому по позвоночнику

эту тяжесть ночную вынести,

и меня выносить тоже.

Правда – горе. И осознать её

иногда – будто сердце выколоть,

непорочное тело выложить

на колоду для палача.

ОДНАЖДЫ

Однажды меня коснулось искусство,

бабушка солировала в доме культуры,

светились, звенели стеклянные люстры,

ангелочки с гипсовой шевелюрой

с колонн свисали,

бабушка пела «Аве Мария», и это «Аве»

стекало водой в голубое моё.

Маленькая девочка расправляла ладони и плавала:

«Мама, я здесь!

чуть-чуть ещё и пойдём».

Она ныряла-выныривала из синевы.

Воды всё больше, – насколько хватает глаз.

Плыви, Мария, – бабушка пела, – плыви.

И я тогда захлебнулась!

и – началась.

***

Я тебя люблю, моя маленькая жизнь.

Синева, синева, синева льётся.

птичьи гнёзда – хрустящие деревянные солнца,

в солнцах птенцы:

дзинь-дзинь.

На кухне – отцовский самогон, философские мятежи:

споры о Солженицыне и литературной лжи,

вместо барных полок – книжные стеллажи.

Мы держим друг друга за плечи и округляем рты,

выдувая маленькие истины

из пустоты.

Люблю дерево. Его шершавость и чешую,

вечернюю оранжевость дня, балансирующего на краю

горизонта, и неглубокого озера сонное дно.

И всхлип, который издаёт вода, когда ты входишь в неё за мной.

И всплеск, когда начинаешь грести.

За этот не умолкающий барабан в груди,

за любовь ко всему, и к единственному среди.

***

бел и пухл за моим окном

мир, беременный февралём.

и мы по его животу плывём

и видим сон

о том, как утроба прорвётся навзрыд –

февраль заухает, а потом

хрустальная птица отложит яйцо

мартовского птенца.

СОН КОМНАТЫ

(у картины «Спальня в Арле»)

Видишь, она на тебя из холста растёт –

спинка кровати, выпучивается, как живот.

Маленький подголовник внутри – костьми

льнёт к углу голубой стены.

Видишь, он к тебе тянется – этот пол,

подползает рыхлыми досками, и уже почти

встал под твоим ботинком, говорит, мол,

иди.

Стул неприметный, скукоженный у окна –

на нём сидит сон Ван Гога, пока он сам

снится комнате – и насовсем

остаётся среди этих неровных стен.

В синеве,

из истёртых дверей переходящей прямо

в желтизну звёзд,

разлитую в рамах.

ПАМЯТИ БУРИЧА

Когда любишь, кажется: – Боже, как ему повезло,

у кого-то (меня, например) трясутся руки, лицо бело́.

Ведь никто в него так не таращился, что есть сил.

У нас с ним особая связь, я ил,

прилепившийся к благодатному дну, и рыба

его поэзии ближе ко мне, чем к кому-либо.

Но оказывается, его уже разобрали: чешуйки, косточки –

и собрали обратно по винтику, тщательно, очень точно

в механическую рыбу, железная чешуя тугая.

Но я всё равно смотрю и мне кажется, что она живая.

***

День, когда я родилась, –

день, когда измеряют мой рост,

моё соответствие возрасту –

в общем, расту.

Имея в виду: ещё вся жизнь впереди,

потом – полжизни, потом,

говорят, – «пожинай плоды» – сиди,

сторожи дом.

Поэтому должен быть верно указан знак

качества, срок годности, и, наверно,

дата выпуска, так:

второе-седьмой-девяносто первый.

***

Что во мне моего и есть ли моё вообще. Мама

учила выбирать одежду из натуральных тканей,

папа – прощать людей

за то, что они болваны.

Дедушка твердил про добро и духовную силу,

бабушка в ванной мне руки мыла,

о том о сём бубнил из комнаты «Электрон».

У меня три поросёнка,

подвиги Айболита –

пропущенные через какое-то личное сито.

И то, что осталось во мне о том,

что я приняла и пережила потом, –

что сменило свой изначальный вид и размер –

это

только моё теперь.

***

ребенок, запертый в теле

восьмидесятилетней бабули,

подглядывает из зрачков

за посетителями бассейна.

– давай подружимся с ними?

– они плывут очень быстро,

у них очень крепкие кости,

у них очень белые зубы,

они очень любят воду.

ребенок глотает хлорку,

выныривает у борта,

жирное тело не хочет

быть сверкающей рыбой.

ребенок внутри старухи

упрямо топнул ногою,

«дура, – хмурится, – ты,

у меня ещё всё впереди,

отпусти

меня».

***

Может быть, ничего и нет.

Даже комнаты, в которой свет

из незашторенного окна.

Ничего нет, кроме меня.

Может, я не по снегу иду,

а по облакам рыхлым бреду,

блестящие вороны на лету

проглатывают хлебный мякиш.

– Страшно, – сама себе говорю, –

слишком уж белизна бела,

слишком заснеженность тяжела

за колеёй.

Может быть, эти глухие места –

мной оживлённая

пустота?

И жизнь, оживлённая мной.

И если замёрзну – я ли умру

или – в моей голове голоса

и образы выключатся, а я

просто открою чужие глаза.

Весна 2020

1. В пластиковом окне тополь светится,

ветки тянутся к синему в белых складках,

никак не достать.

Дома растут, и асфальт хрустит,

и соседская девочка Соня катит велосипед.

И забывается —

чемодан, раскрытый посреди комнаты,

твой крестик на подоконнике,

сон во сне.

Теперь плыву длинным выдохом о весне,

и что-то было,

но я ничего не помню.

2. Вороны — угли на неровном белом,

и гам, и эхо рвётся за пределы,

и каплет дробно из блестящих труб,

и хлябь,

и наперекосяк,

и ходит дворник по длине пробела,

и в луже тонкой облако белеет.

Я так давно тебе не улыбалась.

3. На опустевших улицах,

кажется, только птицы.

Старик в пятиэтажке

тянется к форточке.

Трубы блестят под весенним солнцем —

они ничего не знают

о карантине,

о запахе хлоргексидина и марли.

Только каплет с крыши

подробно и звонко,

и можно

открыть окно.

4. Право сидеть взаперти,

скрывать лица за медицинскими масками:

Абрамовы и Ивановых чета —

белое на месте носа и рта,

«Бла-бла-бла», — бубнят,

и «бла-бла-бла» — в ответ.

Осталось только сдать свой билет

до Москвы, до Воронежа,

теперь ты до меня не дотронешься,

ш-ш-ш-ш.

Мне помнится больше,

чем твоя хрупкость и худоба, чем то, как тянется речь,

как чуть-чуть заикаешься, чтобы позвать.

И кажется, тебе уже можно

совсем не существовать.

5. Упираюсь в оранжевость жд-билета:

отменено, возвращено средств, текст, текст, текст,

запах угля, электричества и дождя.

Вчера я видела мальчика, похожего на тебя:

он поднимал воздух коленками с качелей,

тёплые волосы в вышине белели,

а теперь тихо, черно и вот-вот гроза начнётся,

вечер гудит за зданием вокзала,

из которого я выхожу в бреду и не еду к тебе, не еду.

6. «Пожалуйста, не покидайте домов».

Теперь слышно, о чём говорят мужики на другом конце,

не различить лица, и лица, и лица, и лица,

и засохшие листья скачут, как воробьи,

девочка в голубом подбегает ко мне

с маслянистой веткой сирени: «Как будто ещё живая!» —

неужели и я существую…

7. Ржавая девятка, бутылка водки, звёзды над гаражами.

Посидим здесь, посмотрим, где никогда не будем,

кого не узнаем,

на плавающий огонёк в мангале —

если бы только жизни хватило

для всех этих памятных не-встреч.

«Не плачь, — говорят, — не плачь. Разве это горе».

Разве это я стою здесь,

такая ничья…

8. Как ты смотришь теперь?

На неё, на себя, переодевшегося в дачное —

облепиха висит над столом,

хворост трещит, тело трепещет от топора.

Я тебе улыбалась будто вчера, как последнему дню,

как лежащий в больнице за солнцем следит.

Как болит обретённая благодать!

И жалеть её, и над ней рыдать — и отдать её.

И тебя отдать…

9. Всё исчезало: вагоны, станция с заголовком «Придача»,

металлический голос женщины из репродуктора,

провожающие, встречающие,

твоё лицо, светящееся в окне,

но что-то качалось и не кончалось

после него…

Посвящено

1. Каждый день мы с тобой встречаемся в холле.

Только что были суп и капельница,

мы устали и говорим вполголоса

про курить,

целовать отчаянно.

Медсёстры посмеиваются над нами:

«Наберутся сил — увезут, выпишут».

Потому

запоминаю пристально

лицо твоё, занавески сонные,

осенний полдень.

2. Вот и она — пустота. Здравствуй,

место в кресле

вместо тебя худого в больничной пижаме,

вместо звенящих тут же

ложки и чашки, чашки и ложки.

Она смотрит в меня.

Кривыми ветками жмётся к стеклу.

Я учусь

не отворачиваться,

не опускать глаза,

прикасаться к великому.

***

По камушкам пройденного пути

сможет меня найти

я та, что сейчас просыпается в материнской воде,

там, в девяносто первом, – словно в нигде.

Я ей отсюда машу: смотри –

вдоль неясной дороги еще не горят фонари,

бог смотрит в меня и в тебя изнутри

черноты.

Из воды? –

говорит.

Из воды, – говорю. Тогда

она переворачивается – раз.

Она отталкивается – два.

Три – по рукам акушерки течёт вода,

Она

выходит,

чтобы

искать меня.

* * *

Бабушки в тёмно-синих пальтишках

гуляют с собачкой,

по снегу плывут к магазинчику,

и за ними тянется

прекрасное прошлое,

из которого всё представлялось будущим:

розовость щёк,

взмах платьев из крепдешина,

запах «Красной Москвы» и мыла.

Вот и синичка на ветке запела —

к оттепели.

* * *

Что останется? шуршащая скатерть,

зелёная лампа гудящая,

чёрно-белые фотографии женщины

в жемчуге.

В бабушкиной комнате

установлена кнопка тревоги,

чтобы вдруг —

и над дедушкиной кроватью

разразился хриплый пластиковый Бетховен.

По утрам ходят

кормить голубей к забору детского сада,

дедушка подаёт бабушке шубу:

— Одевайся только теплее, Гала, —

а я — за ними, запоминать буду:

осеннее утро, руки старческие, сухие

сцепились. Двое —

будто бы балансируют на канате лет,

чуть — вправо,

чуть — влево — но ничего, идут

в свет.

Потише, пожалуйста

1. В местной кардиологии в холле

пахнет старостью, хлоркой, йодом.

Постояльцы смотрят новости на Первом —

спасатели ищут девочку: девочка где-то в лесу.

— Потише, пожалуйста, — шикают на посетителей, —

Тут вообще-то важное показывают.

2. Дед сидит в стороне, рассеянно щурится:

я это или не я?

«Он это или не он?» — тоже щурюсь,

пытаюсь узнать родной дом

в лице, покрытом алыми пятнами,

в руке — смотрю, из-под пластыря —

огромный синяк на вене.

— Это просто сердечная недостаточность, —

пожимает плечами.

Это просто тело кончается,

с трудом носит

радость, хлопающую крыльями в голубизне глаз.

* * *

Смотрю в зеркало — молодость

из мимических морщинок, из трещинок на губе.

Бабушка рядом приглаживает рыжее и поёт,

дедушка, вытирая посуду, ворчит:

«Поберегла бы себя, слабенькая уже».

Она хохочет,

широко и безбожно,

презирая мучения тела, конечность земного.

Горькое меццо-сопрано смеха

на совковой кухне, совсем как на сцене Центра Досуга.

* * *

И отовсюду летело: «тело, тело лежало»,

у ступеней многоэтажки толпилась полиция, скорая,

соседи судачили о предсмертной записке,

о бабушке, от которой всё непременно скроют,

и о том, что этих не отпевают.

И снег плыл, первый за эту неделю,

и вопреки всему — тишина наступала.

* * *

Это мгновения сыплются с высоты,

ложатся одно на другое в сугроб.

И вот уже не пройти ни вперёд, ни назад —

только стоять и смотреть на размытые очертания:

трактор, рассекающий площадь,

памятник Ленину посередине.

Из радио, повешенного на фонарном столбе,

вещают про сильную облачность.

Но через пару дней, говорят,

должно проясниться.

Про это

1. Многого, многого не было у нас:

например, чтобы ты на пшеничном поле

в хлопковых шортах,

коленки узкие, длинные ступни,

запах работы, пота и тёплого сена.

Разве что целовала.

Может быть, в этом дело.

2. Дождь перекатывается в словах,

по жестянкам ритмично стучит.

Перед гостиницей небо хоть выжимай,

Тучи тряпками над кинотеатром напротив —

сушатся

на невидимых прищепках.

И глаза у тебя дождевого цвета,

как у мамы твоей.

Сад

1. Уедешь, женишься,

будет всё, как полагается, хорошо.

Близкая женщина станет смотреться в твою синеву,

в которой и я отражалась:

билась крыльями, пыталась взлететь.

2. Крестик тянется с твоей шеи к моей груди, —

и от него холодно ли, горячо ли.

Небо светится, а более —

ничего не останется.

Только жизнь, которая вся дрожит,

как дрожит последний осенний лист,

только свет, который ты

отбрасываешь на меня.

* * *

На «Комсомольской» бородатый мужик

с чёрной виолончелью.

Думает о Ростроповиче и Шопене.

Тени скользят, смычок

пилит деревянную грушу.

Женщина в растрёпанной белой шубе

поправила волосы, уши,

облизала губы,

вытянула телефон, щёлк, щёлк, –

и, благородно покачиваясь,

опустила тыщонку в раскрытый футляр,

студентки с распахнутыми глазами

в холодный гранит врастают

и застывают, как манекены.

У бородатого мужика дома,

наверное, будут пельмени.

Жена купит новые наволочки.

И лапочке дочке яблочки.

* * *

Если бы знать наверняка,

из чего поэзия состоит,

как шьют её так, что у строк нет шва,

а ткань – невесома.

Подносишь к окну её – на просвет –

а она прозрачна, будто и нет,

только рама, в которую вставлена ночь,

и оттуда в меня смотрит бездна.

И страшно, и голос во мне: «отвернись»,

но кажется, если я отвернусь,

то сама исчезну.

* * *

Если бы мир стал размером с мой двор

на проспекте Мира,

вряд ли бы я заметила, что что-либо изменилось.

Вот садовая плитка тянется поперёк лужайки,

полоса света половинит площадку –

дети пищат, соседка рыхлит грядку.

Сижу и думаю: и этого мне бы хватило –

всё как у всех, ни много – ни мало:

дома оранжевые на солнечной стороне,

если лежать на траве и жевать стебель,

открывается отличный вид

на небо.

Found a typo in the text? Select it and press ctrl + enter