Posted 15 марта 2007,, 21:00

Published 15 марта 2007,, 21:00

Modified 8 марта, 08:47

Updated 8 марта, 08:47

Среднего роста, в тени Гулливера

Среднего роста, в тени Гулливера

15 марта 2007, 21:00
Николай АСЕЕВ (1889, Льгов Курской губернии – 1963, Москва)

У Николая Тихонова есть роскошное стихотворение «Гулливер играет в карты». Здесь у Гулливера «…В кармане, прически помяв, толпится Десяток выигранных женщин», и это напоминает и стихи, и личную жизнь Маяковского. А строчки «…Вершковые люди, манжеты надев, Воруют из банка мелочь», кажется, прямо целят во многих футуристов, а затем лефовцев, несовместимых с такой громадиной, как автор «Облака в штанах».

Соратники Маяковского среди лефовцев были помельче, чем среди футуристов. Но прибившийся сначала к этим, а потом к тем Николай Асеев не был в поэзии ни дюймовочкой мужского рода, ни лилипутом. Он был поэтом. Правда – поэтом среднего роста. Но вовсе не посредственностью. Средний рост среди вершин русской поэзии – это тоже вершина.

Однако даже не очень искушенные читатели, если у них спросить, кто такой Асеев, ответят: «А, это тот, который с Маяковским…» Между тем рядом с Маяковским бывали и Велимир Хлебников, и Борис Пастернак, и Игорь Северянин, а никто их к Маяковскому не припишет: у них своя, сразу узнаваемая поэтика. А у Асеева нету, потому что поэтика – это характер. Талант есть, а характера нет, хотя в ранних стихах просверкивали электрические разряды: «А вот земля совсем сырая… Чуть, чуть покалывает бок, – Но землю с небом, умирая, – Он всё никак связать не мог!» Выделяется редкой для Асеева почти физической болью стихотворение «Тебя расстреляли – меня расстреляли…». Оно было напечатано еще в 1918 году, а затем передатировано 1921-м, годом расстрела Гумилева.

Но подобной боли почти не чувствуется в описании допроса Колчака – она лишь чуть-чуть проскальзывает и тут же пугливо прячется, чтобы ее не угадали. У Асеева в конце концов выработался характер суховатый, скуповатый на чувства. Единственно, где любовь и пассионарность прорываются, – это в поэме о Маяковском.

Асеев с гордостью говорил, что имя его у Маяковского «семижды повторено». И самое известное упоминание – в стихах о Пушкине: «Правда, / есть / у нас / Асеев / Колька. // Этот может. / Хватка у него / моя. // Но ведь надо / заработать сколько! // Маленькая, / но семья».

Счастье Асеева в том, что полтора десятилетия он был рядом с Гулливером, которого искренне любил, а несчастье в том, что тот невольно подавлял его мощью и поглощал гигантской тенью. Асеев был у Маяковского за считанные часы до его предсмертного свидания с Вероникой Полонской и не почувствовал, что он уже носит в себе будущую пулю. Но разве только Асеев этого не почувствовал? Может быть, тайное чувство вины и помогло Асееву написать свое самое лучшее – поэму «Маяковский начинается». С какой тоской и обожанием написано: «Похожий на рослого / мастерового, / зашедшего в праздник / в богатый квартал, / едва захмелевшего, / чуть озорного, / которому мир / до плеча не хватал. / Черты были крупны, / глаза были ярки, / и темень волос / припадала к лицу, / а руки – / тяжелые – / будто подарки / ладонями кверху / несли на весу».

Там есть не только драгоценные детали жизни этого несчастного гения (например, рассказ бывшего эстрадного танцора Арнольда о том, как Маяковский в Крыму ночью заслушался песней «Мы на лодочке катались, золотистой, золотой…» и пожалел, что ничего подобного не написал). Впечатляют и другие портреты с натуры – Хлебникова, Давида Бурлюка, Алексея Крученых, Виктора Шкловского: «…и Шкловского яростная улыбка, / восторгом и болью / искривленный рот, / которому / вся литература – ошибка, / и всё переделать бы – наоборот!»

Асееву повезло быть в одной связке с неповторимыми людьми, которых, к его чести, он благодарно описал: «Здесь Хлебников жил, / здесь бывал Пастернак… / Здесь – / свежесть / в дому служила. / И Маяковского / пятерня / с их легкой рукой дружила. / Взмывало солнце петухом / в черемуховых росах. / Стояло время пастухом, / Опершимся на посох».

Какое в этой поэме мощное развернутое сравнение дореволюционной России с, казалось бы, надежно защищенным домом, на котором красуется якобы спасительная жестяная табличка страхового общества с несгораемой, по легендам, саламандрой, которая сама не смогла уцелеть в пожаре революции. А вот и метафора предреволюции, шваркнутая на бумагу с кустодиевской смачностью: «А рядом – / огромен, / угрюм, / неуютен, / край гиблых снегов / да подсошных земель. / И вот он – / оттуда / приходит Распутин / и валит империю / на постель!» В этой поэме, в «Синих гусарах», в кусках «Лирического отступления», в цикле «Чужая» Асеев наполняется такой энергией перевоплощения, что на его музе среднего роста трещит по швам одежда, лопается, спадает, словно кожа царевны-лягушки, и муза преображается на наших глазах в красавицу Царь-девицу. Но подобные преображения случались в долгой жизни Асеева слишком редко. Вдохновение, конечно, не может быть непрерывным, и всегда удобно защититься пушкинским: «Пока не требует поэта…» Но лучше все-таки не позволять себе писать с конвейерным холоднодушием.

Асеев избегал покаяний и вообще исповедальности, что редко для подлинного поэта, но в «Лирическом отступлении» проговорился: «Убегая от слова прямого // и рассчитывая / каждый шаг, // сколько мы продержались зимовок, // так называемая / душа? // Ты училась юлить / и лизаться, // норовила прожить без вреда, // ты во время мобилизаций // притворялась / идущей в рядах…» Это убегание сказывалось и в поэме о Маяковском, лишь стоило Асееву заговорить о советском времени. Конечно, слишком легко сейчас обвинять Асеева и других писателей, переживших террор, в том, что они боялись, не договаривали, умалчивали. Но вот в годы войны, когда поэтам удавалось писать патриотически и совершенно искренне, асеевские стихи остались эмоционально пустыми, словно из души вынули чувства: «Это были всё / бойцы решительные, // делу верные, / ребята свойские. // Пулями / к телам их / попришитые, // кровью смочены / билеты комсомольские».

Старость Асеева была какая-то вымученная, скучная, необаятельная в отличие от библейской старости предсмертно расцветшего Пастернака. Асеев, о ком добросердечный Пастернак столько раз тепло отзывался, не решился поддержать собрата во время травли, доведшей его до преждевременной кончины. Кое-что живое все-таки промелькнуло в последних асеевских стихах: «Мне кажется, / что власть и почести – // вода соленая / морская: // чем дольше пить, / тем больше хочется, // а жажда / всё не отпускает», в «Песне о Гарсиа Лорке». Ссылкой на высокий авторитет Маяковского он успел поддержать поэтов, годившихся ему во внуки: «Вот подымаются разговорчики о том, что культура стиха, выношенная Маяковским, не имеет продолжения. Неправда… А вот Вознесенский, да и не только он один, а и Евтушенко, и Соснора, и Ахмадулина показывают, что культура Маяковского сильнее в своих продолжателях, чем у подражателей любого течения русского стиха».

Жаль, что письменный стол Асеева после его смерти оказался, насколько мне известно, пуст. Свидетель стольких драм, Николай Николаевич о многом мог бы рассказать, в том числе и о драме собственной. Но он не писал для будущего, видимо, не надеясь на него. Он почти не появлялся на писательских собраниях, где шли погромы, ушел в преферанс, где играли по-крупному, и, кажется, зарабатывал больше, чем стихами, ставками на ипподроме, будучи связан с жокеями и профессиональными игроками. Я бывал на бегах редко, заходя туда раз или два в год с Александром Межировым – знатоком этого дела, и он однажды зимой показал мне какого-то старичка, похожего на бабушку, укутанного шерстяным платком поверх меховой шапки, в валенках и галошах, с заиндевелым биноклем в руках.

– Знаешь, кто это? – понизив голос, спросил Саша. – Это Асеев.

Я оторопел – этого человека нельзя было представить соратником Маяковского.

* * *

Мне нравятся и «Синие гусары»,
и «Маяковский начинается»,
но не по мне такое угасанье
и жизнь – в финале карточная вся.

Поэт не поднял голос при погроме
и на войне, оставшейся в веках,
дрожа от страсти лишь на ипподроме
с биноклем изучающим в руках.

Он делал ставки, валенками топал,
он в преферанс укрылся от опал
и сам себя в истории прохлопал,
хотя в тень Маяковского попал.

А я, со скукой в жизни незнакомый,
хочу быть ненасытным неуёмой
и благодарным всем учителям,
бомбежкам, ножкам и очередям.

В себе дитя не выплеснув с водою,
хочу быть в годы поздние свои
таким же непослушным, как свобода,
но не свобода злобы, а любви!

И всех пиитов жизни бесконечной,
как непослушных мне моих детей,
хочу учить я молодости вечной
всей несогбенной старостью своей.

Евгений ЕВТУШЕНКО



Стихи сегодняшнего дня
Отрывок

Тебя расстреляли –
меня расстреляли:
Мы вместе любили,
мы вместе дышали,
В одном наши щеки горели бреду.
Уходишь? И я за тобою иду!

На пасмурном небе
затихнувший вечер,
Как мертвое тело,
висит, изувечен,
И голубь, летящий изломом,
как кречет,
И зверь, изрыгающий
скверные речи.

Тебя расстреляли –
меня расстреляли.
Мы сердце о сердце,
как время, сверяли.
И как же я встану с тобою,
расстрелян,
Пред будущим звонким
и свежим апрелем!

1921

Лирическое отступление
Отрывок

За эту вот
площадь жилую,
за этот унылый уют
и мучат тебя, и целуют,
и шагу ступить не дают?!
Проклятая тихая клетка
с пейзажем,
примерзшим к окну,
где полною грудью
так редко,
так медленно
можно вздохнуть.
Проклятая черная яма
и двор с пожелтевшей стеной!
Ответь же, как другу, мне
прямо –
какой тебя взяли ценой?
Молчи!
Всё равно не ответишь,
не сложишь заученных слов,
немало
за это на свете
потеряно буйных голов.
Молчи!
Ты не сломишь обычай,
пока не сойдешься с одним –
не ляжешь покорной добычей
хрустеть,
выгибаясь под ним!
Да разве тебе растолкуешь,
что это –
в стотысячный раз
придумали муку такую,
чтоб цвел полосатый матрас;
чтоб ныло усталое тело,
распластанное поперек;
чтоб тусклая маска хрипела
того,
кто тебя изберет!
И некого тут виноватить:
как горы,
встают этажи,
как громы,
пружины кроватей,
и –
надобно ж как-нибудь жить!

1924

Взморье
Фрагмент

Утренняя песня дрозда,
вылетевшего из гнезда;
в небе – сверкающая,
переливающаяся
утренняя звезда…

О, если бы всюду, везде
думать об этой звезде,
помнить
об этом дрозде!

1954

"