Posted 14 ноября 2007,, 21:00

Published 14 ноября 2007,, 21:00

Modified 8 марта, 08:29

Updated 8 марта, 08:29

Тень двух теней

Тень двух теней

14 ноября 2007, 21:00
Владимир ЗЛОБИН (1894, Петербург – 1967, Париж)

Что-то занепокоилось петербургскому купцу Ананию Злобину: вдруг сон пропал, а такого с ним отроду не водилось – так уматывался, что засыпал, словно под воду нырял. А тут подвеснело, проталины вытаяли, а земля проталая – она пахнет так заманно, так горько-сладко, только не для каждого, а лишь для того, кто знает, чего земле весной хочется. Да откуда купцы-то повелись? Ведь все из крестьян, все землей вскормлены-вспоены. Только иные стали ее забывать, а вот у Анания не получалось. Он ворочался с боку на бок, подушки без конца перекладывал – то выше, то ниже. «Ты чой-то?» – жена растревожилась. «Волокет…» – ответил он. «Куда волокет-то? Кто волокет?..» – испугалась она. «А вот не знаю, куда и кто… Уйти мне надо… Ты меня не держи. А делами сама займись – у тебя голова хорошая».

Она притихла, поняла – тут дело серьезное, и перечить не надо. И как-то ночью собрался в дорогу. Пошел на цыпочках туда, где спал в обнимку с книжками сын. Он сразу их по нескольку читал. Ананий поцеловал его в голову на прощанье. «Ну что, – сказал сам себе, – пора тебе по Руси побродяжничать, а то ты с ней совсем раззнакомился…» – «А как же сын?» – спросил его изнутри кто-то вечно сомневающийся. «А что сын?.. – торопливо ответил Ананий самому себе. – Он книжки до дыр зачитывает, а это тоже вроде путешествия. Его тоже волокет куда-то, ну и здорово…»

Всё это, конечно, моя фантазия. Так ли произошел неожиданный уход в российскую глубинку купца Анания Злобина – от шелеста мятых ассигнаций к шелесту зеленых молодых листьев, от хорошо налаженного дела к полной неизвестности? Но вот купецкий сын-книжник да «бумагомаратель» и «голодающий буржуй», как себя называл начинающий поэт Владимир Злобин, выбрал стезю иную, когда ощутил во время Гражданки, как его «волокет» вместе с сотнями тысяч изгнанников в неведомые края, абы подальше от крови и бесчинств, которые ему пришлось видеть. И вволокло его в такую «антикрасность», что самое удобное для души было оказаться рядом с ярыми «непримиренцами» – Дмитрием Мережковским и Зинаидой Гиппиус, которая уже несколько лет пестовала молодого стихотворца.

Недавно одна газета обратилась ко мне с вопросом: какую позицию я занял бы во время Гражданской войны, если бы жил в то время? История сослагательной глагольной формы не знает. Правда, по характеру я не то чтобы примиренец, но, во всяком случае, «мирильщик», хотя в стихах писал о себе в юности: «Иду прямо, непримиримый». Одно, впрочем, не исключает другого. С Гитлером и Сталиным меня ничто никогда не помирит. Но это сейчас. А в детстве я писал самые искренние стихи о Сталине – потому что он был против фашистов. Только потом я понял, что он был не лучше фашистов по отношению к собственному народу. Андрей Дмитриевич Сахаров нашел мужество честно признаться, что, когда Сталин умер, он искренно плакал. Нельзя эволюцию путать с хамелеонством.

Но то, что такая достаточно образованная зрелая пара, как Гиппиус и Мережковский, позволяла себе опасные иллюзии насчет фюрера и дуче, пусть даже на краткое время, показывает, как морально опасна любая зашоренность. Увы, многие живут по принципу: «Враг моего врага – мой друг».

Мне не кажутся особенно достоверными предположения, что преступную временную слепоту внушил Мережковским бывший их ученик-стихотворец, ставший их верным Личардой. Не верится, что он был «злым духом» их дома, что это «он буквально заставил Д.С. произнести речь по радио… в честь немцев», как говорил Юрий Терапиано. Злобин был, скорее, не гипнотизером, а гипнотизируемым.

Василий Яновский вспоминает о собраниях литературного общества «Круг» в Париже: «…В 1939 г. появился на этих собраниях заложник Мережковских – Злобин. Человек, вероятно, в большой степени ответственный за все безобразия последнего периода жизни Мережковских». Ну как же это, простите, быть чьим-то заложником и одновременно отвечать за поступки тех, кто держит его в заложниках?

В начале их знакомства он инстинктивно пытался противостоять парализующему влиянию «русской кобры», как не без остроумия называли Гиппиус: «Крашеные рыжие волосы, кирпичный румянец, какие-то шали, меха, в которые она куталась, делали ее похожей на чучело. Неприятно звучал ее голос морской птицы. Всё в ней и вокруг нее казалось неестественным, вплоть до монокля, который она впоследствии заменила лорнетом, и узких надушенных папирос. Надо было много времени и громадное терпение, чтобы сквозь эту бутафорию добраться до ее настоящей человеческой сущности…»

В отличие от Дмитрия Кедрина, который устами Рембрандта сказал: «Как плохо нарисован этот Бог…», могу только сказать: «Как здорово написана эта кобра!» Но, правды ради, в ней было не только это. И она, и Мережковский изломанно, порой до отвращения несправедливо, а порой и справедливо любили Россию. В сущности, то же самое происходило и со Злобиным. Став их душеприказчиком, он не случайно решил передать архив, порученный Мережковскими, в страну их языка.

Россия, в конце концов, оказалась к Мережковскому и Гиппиус, да и к Злобину, гораздо терпимей, чем они к ней. Хорошо бы это случалось не только посмертно. Жаль, что ненависть иногда бывает долгожительницей.

В Злобине жил только чуть приоткрывшийся прозаик. Он добровольно заточил себя в крохотную темницу жизни Мережковских, но ее безлучие, освещаемое лишь молниями ссор, затхлость, плесенность описаны им с потрясающими психологическими подробностями. Вот как он цепко схватывает характер Зинаиды Николаевны: «Всё, что она знает и чувствует в семьдесят лет, она уже знала и чувствовала в семь, не умея этого выразить… И если она четырехлетним ребенком так горько плачет по поводу своей первой любовной неудачи («живая кукла»), то оттого, что с предельной остротой почувствовала, что любви не будет, как почувствовала после смерти отца, что умрет».

Злобина легко обвинить в предвзятости, в политической односторонности его газетной публицистики. Но кого нельзя было обвинить в том же во время холодной войны? В одном его нельзя обвинить – в равнодушии к будущей судьбе России. Поэтому он и назвал свою статью «Два Хрущева» задолго до того, как Эрнст Неизвестный показал в надгробном памятнике ломаную линию, разделявшую в Хрущеве человеческое и партийное, попиравшее человечность своей нетерпимостью. Поэтому Злобин попал в точку, предсказывая: «Рано или поздно наступит для Хрущева час, когда он должен будет решить, кто он – представитель русского народа или пророк Маркса».

Все-таки Хрущев поступил по душе, распахнув ворота лагерей и отменив политическую ссылку. И оттуда вышел человек, чья миссия была открыть нам глаза на то, что творилось за колючей проволокой. И опять-таки Хрущев, при всей его двойственности, решился напечатать пусть только историю одного дня одного из миллионов зэков. В Хрущеве победил-таки русский человек.

Рассуждая в книге, посвященной Зинаиде Гиппиус, о борьбе души со злом, Злобин невольно подводит к мысли о двойниковости двух политических систем – нашей версии имперского социализма и версии имперского капитализма: главное – сокрыть любыми средствами адрес зла либо тюремщицкой заботой Большого Брата, либо телевизионной зомбируюшей развлекухой, симулирующей свободу.

Понять, кем был Злобин, помогают его стихи, хотя они носят гиппиусный отпечаток. Он был запутан своим веком, но его осеняли и просветления, а на свете есть и те, у кого ни на лице, ни в душе нет ни проблеска.

Как писал Злобин, «…от рая настоящего, от «мировой гармонии», нас отделяет невыразимый ужас: оправдание зла».

В одном из последних стихов Гиппиус было такое обращение к привратнику рая:

Измена… нет, старик, в измене

Я был невинен на земле.

Пусть это мне и не в заслугу,

Но я любви не предавал.

Ни ей, не женщине, ни другу

Я никогда не изменял.

К суду готовлюсь за другое,

И будь, что будет, впереди…

Злобин, цитируя эти строки в своей книге, заключает так:

«Но привратник, отворив дрожащей рукою перед нею дверь, отвечает:

Суда не будет. Проходи!»

Не знаю, уж какой там будет суд. Суд – он, по-моему, внутри человека, а не вне его. И как-то само собой родилось у меня:

Он был собой страшнее всех судим,

и только этот суд необходим.

* * *

Часы Публичной библиотеки
Сказали: половина пятого.
Гостиный двор. В пальто на котике
Прошла любовница богатого.

И грязью мелкою и талою
Ложится снег по лентам каменным…
Трамваи улицу усталую
Перерезают крестным знаменьем.

А на углу, годами согнутый,
Ларек с халвою и пирожными.
И люди, наглухо застегнуты,
Идут, застывшие и ложные.

О, кто из них при свете месяца
Сегодня, потеряв терпение,
На чердаке своем повесится
Из чувства самосохранения?
<1916>


Ночью

Не спишь, и так близко, так ясно,
Так тихо, нежданно, без слов:
«О, вспомни, пойми – всё напрасно:
Ты проклят на веки веков».

Молчанье. Глаза закрываю.
Бежать? – Но куда убегу?
И плачу, и что-то считаю,
И всё сосчитать не могу.

Пустот неподвижных громады,
Бессмысленных цифр торжество.
И нет ни конца, ни пощады.
Ни зла, ни добра – ничего.
<1933>

О Боге

Мне без Бога что-то скучно.
Он совсем не так уж строг.
Бог, которым нас пугают, –
Полицмейстер, а не Бог.

Не хочу такого Бога.
Пусть хоть плохенький, да свой.
Не такой чтоб очень грешный,
Но не слишком и святой.

До святого – драгоценных
Много сил потратив зря –
Всё равно не доберешься,
Как до батюшки-царя.
<1960>

Прогулка

Не знаю, как с другими, но со мной
Творится что-то странное весной.

Вот, например: апрельский день веселый,
И будто я иду домой из школы.

В руках портфель, он полон школьных книг,
И вдруг навстречу – в зеркале – старик.

Я вежливо дорогу уступаю
И незаметно в зеркало вступаю.

Старик же (кстати, с этим стариком
Я, кажется, когда-то был знаком)

Спешит, спешит к своим каким-то целям,
Скрываясь за углом с моим портфелем.
<1962>



Его отец давно сбежал от купли
да и продажи – к черту на рога.
В чужой семье, где жжет паркет, как угли,
сын стал подобьем их семейной куклы,
домашним их советчиком из кухни –
не то наследник, а не то слуга.

И посвятил он жизнь престранной паре,
всех поражавшей сдвоенной душой.
Они втроем в Историю попали,
но с первой буквы, кажется, большой.

Он был их кандалами окольцован.
Набойки ставил им на каблуки.
Он штопал Мережковского кальсоны,
подкинуть мог в стихи две-три строки.

Он был их прачка, стряпка и бухгалтер,
носился за лекарствами бегом
и гладил даже Гиппиус бюстгальтер
не дерзостной рукой, а утюгом.

Напрасно кто-то думал так наивно,
что нет его в поэзии скромней.
Он им порой завидовал надрывно,
став тенью двух заносчивых теней.

Они себе так сами насолили
и, отводя от душегубок взор,
то видели мессию в Муссолини,
то даже в том, кого назвать позор…

(Кто камень бросит в них
с невинным ликом?
Забыли вы, сограждане, когда
мы называли Сталина великим
и что-то не сгорели со стыда?)

А я – чья тень?
Всех в мире многотелость,
многосердечность – вот моя судьба,
и перед смертью мне бы не хотелось
стать только тенью самого себя.

Я нашей русской боли переписчик.
Я композитор вечной тишины.
Поэзия так схожа с пиром нищих,
где мертвые за стол приглашены.

Я всем свою историю поведал.
И я не ангел, но не son of bitch.
Я сам как антология поэтов –
пророков, пьяниц и самоубийц.

И мне живот пропарывали вилы.
В затылок пулю ввинчивали мне.
Есенина петля меня сдавила.
И надо мной вдова-солдатка выла.
Тень всех теней меня усыновила,
и я не одинок в моей стране.

Евгений ЕВТУШЕНКО

"