Posted 14 сентября 2018,, 21:00

Published 14 сентября 2018,, 21:00

Modified 7 марта, 16:26

Updated 7 марта, 16:26

Юрий Ряшенцев: "Не верь поступкам – верь словам, когда они слова поэта…»

Юрий Ряшенцев: "Не верь поступкам – верь словам, когда они слова поэта…»

14 сентября 2018, 21:00
Поэзии Юрия Ряшенцева свойственна пушкинская глубина и легкость, а строфы озарены магическим сиянием серебряного века.

Юрий Ряшенцев родился в Санкт-Петербурге в 1931 году.Окончил Московский педагогический государственный университет. С 1962 года три десятилетия работал в журнале «Юность».

Подборки стихов поэта печатались во всех литературных журналах.

Изданы книги стихов: «Очаг», «Часы над переулком», «Иверская сторона», «Високосный год», «Дождливый четверг», «Слава Богу, у друзей есть шпаги!..», «Прощание с империей», «Любовные долги», «Ланфрен-Ланфра», «Избранное», «Царь горы», Пятитомное Собрание сочинений.

Стихи к спектаклям и театрализованным представлениям:

«Бедная Лиза», «Три мушкетёра», « История лошади », «Убивец", «Леди Макбет Мценского уезда», «Дороже жемчуга и злата», «О, милый друг!..», «Дракон», «Мымра», «Гамбринус», «Геркулес и авгиевы конюшни», «Саломея, царевна иудейская», «Романсы с Обломовым», «Укрощение укротителя", «Роковые яйца», «Бюро счастья», «Невидимка», «Метро», «Собаки», «Необычайные приключения Тома Сойера и Гекльберри Финна», «Пиросмани», «Я, бабушка, Илико и Илларион",«Шербургские зонтики», «Царица» (Екатерина Великая) «Огни большого города»,«С любовью не шутят», «Пенелопа, или 2+2" « Звуки музык и«, Альберт и Жизель», «Средства от наследства»,«Три мушкетёра», «Приключения Рыжика» , «Преступление и наказание» ( Московский театр мюзикла , постановка А. Кончаловского )

Стихи и слова к песням кино-фильмов: «Знакомьтесь, Балуев! », «Встреча в горах », «Такие разные характеры», «Перед экзаменом», «Д’Артаньян и три мушкетёра», «Дороже жемчуга и злата», «Будьте моим мужем», «Рецепт её молодости», «Аплодисменты, аплодисменты...», «Золотая рыбка», «Весёлая хроника опасного путешествия», «Путешествие мсье Перришона», «Гардемарины, вперёд!», «Остров погибших кораблей», «Забытая мелодия для флейты», «Беспредел», «Виват, гардемарины!», «Балерина», «Простодушный», «Ангел с окурком», «Умереть от счастья и любви», «Привет от Чарли-трубача», «Игра в любовь», «Старые клячи», «Зависть богов", «Женское счастье», «Сатисфакция»,«Андерсен. Жизнь без любви», «Виват, Анна!», «Лето индиго — необыкновенная история», «Не бойся, я с тобой!».

Творчество поэта отмечено Премиями: им. Булата Окуджавы, им. М. Ю. Лермонтова, журнала «Арион», Национальная премия «Музыкальное сердце театра». Член Союза писателей России и русского ПЕН-клуба.

Поэт не поддался соблазну известного эффекта шестидесятников - чем больше аудитория, тем легче перед ней выступать, когда публика заряжалась сама от себя, а эстрадный голос множился, повторяясь в каждом посетителе тысячных залов.

Юрий Ряшенцев был и остался носителем тайного, может быть, исконного знания: чем меньше слушателей, тем они беспощадней. Окончательный вердикт таланту выносит читатель, с которым поэт всегда - один на один. И стихи, и имя поэта защищает исключительно собственный текст, и тут ни руками не поразмахиваешь, ни голосом не возьмешь:

«Я из-под навеса на дорогу

не гляжу — там та же мельтешня.

Есть сегодня, что сказать мне Богу.

Только он всё знает без меня…»

Недавно, от Пушкинского метро я торопился на очередной поэтический вечер в "Фонд "Нового мира", расположенный в оставшемся монашеском общежитии Страстного монастыря - сразу за "Театром мюзикла", бывшим кинотеатром "Россия".

И тут вдруг мне пришлось протискиваться сквозь плотную людскую очередь, хотя вроде бы Московский кинофестиваль прошел.

Подняв глаза на афиши, я невольно воскликнул:

- Ай да, Ряшенцев! Ай да, Юрий Евгеньевич! -

«Мне страшно это молвить вам,

но кто-то должен молвить это:

Много лет назад в журнале "Юность" текст мюзикла "Преступление и наказание" автор читал Виктору Коркия, и стихи эти мне довелось слышать со стороны.

А тут такой феерический успех!

Мюзикл - спустя четверть века! - на сцене главной площадке страны.

Впрочем, возглас "эврика!" больше относился ко мне самому.

Пришло вдруг понимание, что Юрий Ряшенцев относится к самой замечательной школе того времени - школе журнала "Юность", которая имела больше всего учеников, и последователей.

Вполне понятно нынешнее внимание литературоведов к «Лианозовской школе», «СМОГу» (Самое молодое общество гениев), «ленинградскому кружку» и пр.

Тематика промзон, окраин, замкнутого и безысходного мирка кухонного бытования «простого советского человека», противостояла - воплощенная в стихи - механизму социального угнетения. В то время вся советская литература была одним из самых действенных способов создания той самой прибавочной стоимости, о который твердил еще дедушка Маркс:

«Там, в сифонах с грушевым сиропом,

этой сладкой жизни эликсир.

Нищий шик, неведомый Европам,

Этот наш таинственный “блезир”.

Все, что здесь мы видим, -для блезиру,

невсерьез, с ухмылкой на губе...

Не прощу проклятому кассиру

этой фальши в нотах и в судьбе…»

Без школы журнала "Юность" картина свободного творчества прошлого века не может быть полной. Школа "Юности" существовала, работала, и боролась!

Об этом говорит Юрий Ряшенцев в своем блестящем видео-интервью.

"История поэтических сообществ очень интересна - это и странная и довольно, я бы сказал, страшная история".

"В журнале "Юность" - как в литературном сообществе - никогда розни между нами не было".

"Но вот, например, история "измены" Маяковского футуристам (слово "измена" я всюду ставлю в кавычки), Есенина - имаженистам, Заболоцкого - обэриутам..."

"В истории всегда побеждают, и - остаются в литературе! - поэты, которые вдруг ощущают на себе тягость законов, установленных в той или группе".

"Кажется, что эти события были давно, но на самом деле подобное происходит и сейчас".

"Я иногда слушаю по радио передачу о поэте, которого я очень хорошо знал лично".

"О нем, о его творчестве говорят, как об очень далеком".

"Но это скорее нежелание знать свою собственную литературную историю. Я замечаю подобное и среди молодых литераторов, которым мне часто приходится объяснять, что в советское время была замечательная плеяда поэтов".

"Каждая эпоха гордиться своими поэтами, сожалеет о своих утратах, которые ничего не значат для молодых..."

Мы все должны противостоять такой разобщенности, чтобы сохранить свою самобытность. И школа журнала "Юность" была самая значительная за последние полвека хранительницей нашей культурной общности..."

И вот стихи проникновенного, мудрого, прекраснейшего поэта:

***

Ты, может быть, и не Сократ,

ты, может быть, – ума палата.

А всё ж с восхода по закат

цени объятия халата.

Сюртук всё делает дела,

а фрак всё ищет развлечений.

Халат живет вдали от зла

и – не страшась разоблачений.

Мундир и груб, и нагловат,

Поддёвка вас продаст и купит.

Один халат, один халат

одеждам царским не уступит.

Ему и орден ни к чему.

Его карманы не для денег.

Но никогда не верь тому,

кто говорит: халат – бездельник.

Халат – спаситель тех людей,

кто до пустейших дел нелаком.

Он покровитель тех идей,

какие и не снились фракам.

Хотел бы только одного:

прожить без почестей и злата,

не задевая никого

свободным рукавом халата.

***

На вознесённом к облаку балконе

вечерние мгновения полны.

И страха нет, что жизнь уже на склоне

не потому ль – что в этом нет вины.

Две птицы над пустынею залива

расходятся, как верный знак того,

что можно жить и вольно, и счастливо,

не зная друг о друге ничего.

Не помня ни совместного паренья,

ни близкого и верного тепла,

ни общих кличей, ни прикосновенья

не всё ль равно – руки или крыла?

Не всё равно. И в тихую погоду,

и в смерч житейский всё-таки видать:

причастность к человеческому роду –

проклятие и всё же – благодать,

порой обман, но раньше – обещанье

и отзвук прежней музыки в тиши,

и даже на пороге обнищанья

владение сокровищем души.

Засмейся, птица, ты же всё забыла.

Заплачь, ты так несчастлива, паря!..

Кружит однообразно и уныло,

кружит над серой коброй фонаря.

***

Ничего не видя и не слыша,

лягу у инжирного куста.

Между мной и Богом только крыша

из худого ржавого листа.

Я из-под навеса на дорогу

не гляжу — там та же мельтешня.

Есть сегодня, что сказать мне Богу.

Только он всё знает без меня.

Пусть. И мой рассказ Ему не лишний.

Потому ль, что он Ему знаком,

так спокойно Он молчит, Всевышний,

над железным утлым козырьком.

Иверская, добрая икона,

значит, остаётся мне опять

уповать без всякого резона,

безо всяких жалоб уповать.

***

Освоена, но не воспета

Освоена, но не воспета,

грязна, прекрасна, глубока

за теплым камнем парапета,

как сон подростка, та река.

Состав воды давно опален,

давно остыл к ней рыболов.

И внятен плеск былых купален

тому лишь, кто седоголов.

Все это, в общем-то, нормально,

хотя и жалко той реки.

Судьба горланит: — Вира! Майна!.. —

и мы глядим из-под руки

на чудеса родного града,

все понимая и смеясь

тому, что нас ему не надо,

ну а у нас одна досада:

что, мол, времен прервалась связь.

Вот, Гамлет, в чем твоя ошибка:

та связь не рвется никогда...

Ловись, ловись, златая рыбка.

Теки, проклятая вода.

***

Плачь, о Гнедич-поэт

«Крив был Гнедич-поэт, переводчик слепого Гомера.

Боком одним с образцом схож и его перевод».

А. Пушкин

Плачь, о Гнедич-поэт, переперщик слепого Гомера!

Что за подлая, право, у гениев этих манера -

всуе скромные наши в стихах поминать имена,

заставляя смеяться над нами во все времена...

Ну, тусуется Фотий. Ну, нет у Хвостова таланта.

Пошутил за спиною над тем и над этим - и ладно.

Ну, не дался Гомер. Или дался, но - боком одним.

Что ж, теперь утираться веками, смешон и гоним?

Размышлением этим был занят я более часа,

наблюдая за тем, как зажглась за кустами терраса,

застучала машинка за красным стеклом витража

и, наверное, песня возникла, чиста и свежа.

О, соседствовать с классиком - это опасное дело.

Он в окошко взглянул, а за ним твое бренное тело

то ли цедит пивко, то ли с пива справляет нужду,

не заметив орлиного взора в соседнем саду.

И готово! Под собственным именем - горе потомкам! -

ты возникнешь в шедевре каком-нибудь, вечном и громком

как бессмысленный данник своих примитивнейших нужд,

отвратителен, жалок, смешон и высокому чужд.

Соловей! Стань свидетелем честным, что это - неправда,

что надменный сосед мой, уж ежели в чем он и прав, то,

ну, ей-ей же, не в главном!.. А главного сам не пойму я.

Только Гнедича - жалко. И кланяюсь низко ему я.

Пусть он вечный свой срам принимает легко и беспечно.

Впрочем, смею спросить: что такое, по совести, - "вечно"?

Все невечно у нас, кроме нашего вечного гимна.

Я его не люблю. Ибо знаю, что это - взаимно.

Солнечный ноябрь

Когда это было – такой солнцепек в ноябре,

ни облачка в праздничном небе, когда это было?

Возможно, и было когда-то, еще при царе,

а я не упомню такого осеннего пыла.

Тяжелые желтые слитки – на темной земле,

которой осталось всего ничего до покрова.

И так неохота готовиться к долгой зиме,

которой хоть вовсе бы не было, честное слово.

Горячим воронам ни пуха, скажу, ни пера.

Им жажда любви помогла перепутать сезоны.

В буфете профессорской дачи звенит баккара

от долгих и хриплых восторгов влюбленной вороны.

Как странно, похоже, вообще отменен листопад,

свежи тополя, и ольха, как на праздник, одета.

А желтые звезды на кленах так лихо звенят,

как будто семь сорок танцует кленовое гетто.

И что за примета, что лиственный смешанный лес

и с мнимой обманчивой, смертью не хочет мириться...

И с липы сорвавшийся лист наотрез, наотрез

отказывается упасть и летает, как птица.

***

Подымемся наверх,

Где небо – в двух шагах,

Не сетовать на век,

Не спорить о врагах,

А растворить окно

Сырых небес вдохнуть

И ощутить одно:

И наш измерен путь.

Но в разнорядье лет,

Которых тьмы и тьмы,

Не чудо ль, что на свет

Явились вместе мы,

И вот глядим вдвоём,

Столкнувшись раз в века,

На тусклый водоём –

Не Лета ли река?

Она – как тайный знак

Пред совестью самой,

Что ты – не друг, не враг,

Ты – современник мой.

Не кровная родня,

И всё-таки родня,

Не покидай меня,

Переживи меня!..

***

Мне страшно это молвить вам,

но кто-то должен молвить это:

не верь поступкам – верь словам,

когда они слова поэта.

Кому он руку подавал!

Каким беспутствам был потатчик!

И полон был его подвал

каких позорнейших подачек!

Его оправдываю? Нет.

Его жалею? Лишь отчасти.

Кто знает, из чего поэт

соткал для нас вот это счастье:

«Что ты заводишь песню военну

Флейте подобно, милый снигирь?»

На канале Грибоедова

Назови четверг субботой да приезжих

позови

посбивать каблук о камень Петербурга,

На канале Грибоедова, у Спаса-на-крови,

ветер свищет, как простой ростовский

урка.

Под малиновым закатом воронёная вода

мелко плещется, не помня, не жалея.

Ни следа от прошлой жизни, и от смерти

ни следа –

просто каменная с волнами аллея.

Проходи, прохожий, мимо: настроение не

то,

чтобы спорить о царях и душегубах.

Вот качается, как парус, чьё-то белое

пальто

от игры колен, и сильных, но не грубых.

Обгоняй, иди навстречу, взгляд

рассеянный лови –

городская предвечерняя услада

на канале Грибоедова, у Спаса-на-крови…

И не надо о кощунстве, ох, не надо!

Нет у нас таких каналов, площадей и

тупиков,

где бы кровь не проливалась. Бог с

тобою…

Но каков вечерний город, смех вечерний!

Но каков

свет вечерний над вечернею толпою!

Где тот парус? Где улыбка? Их и нет уже

давно –

вот вам сущее, исчезнувшее в прошлом.

За живой водой канала вдруг закат зажёг

окно.

Кто сказал, что и закат бывает пошлым?

Обнажи башку седую, обнажи и наклони

в знак того, что так счастливо,

безответно,

безнадёжно ты влюблён,

что снова трезв,

что пьян от ветра

на канале Грибоедова, у Спаса-на-крови.

Городской Парк Культуры в конце застоя

Северное лето. Риголетто

в городском саду свое “ля-ля”

тянет. О, культурная диета

гибнущего вскоре корабля.

Что там на “Титанике” играли

перед обреченною толпой?

Слободские розовые крали,

употев, плывут на водопой.

Там, в сифонах с грушевым сиропом,

этой сладкой жизни эликсир.

Нищий шик, неведомый Европам,

Этот наш таинственный “блезир”.

Все, что здесь мы видим, — для блезиру,

невсерьез, с ухмылкой на губе...

Не прощу проклятому кассиру

этой фальши в нотах и в судьбе.

Но какие вопли роковые

призваны глушить до хрипоты

эти вот оркестры духовые,

газировка, герцоги, шуты?

Молитва

Дни в бедламе и топоте... Май. Тринадцатое число.

Я прошу Тебя, Господи, Не отнимай у меня ремесло.

Когда тело усталое отбросит моя душа,

неужели останусь я без рифмы, как без гроша...

Как мне жить без просодии... о, прости оговорку мою —

как мне быть в том нечувственном, вроде, и в том без звонких согласных краю,

где я всё же надеюсь (по наглости) оказаться в свой срок — потому

нет предела Божественной благости, милосердию Твоему.

Может, там, под вокал канареечки, мне позволено будет порой

вдруг заняться на тихой скамеечке этой выше судьбы игрой.

И в счастливом глухом средоточии, в размышленьях о зле и добре,

разглядеть монограммы праотчие на антоновской серой коре.

Пробуждение

Старость — как детство: не хочется рано вставать.

Снова дремоту никак не могу одолеть я.

Времени чудо-машина, а проще, кровать,

снова меня унесла к середине столетья.

В мире сараев, сирени, блатняжек и крыс

майское солнце горит, словно таз для варенья.

Краски заборов грубы, словно ткани кулис,

из-за которых появится стихотворенье.

Яблоки юных коленей летают в тени,

«прыгалки» свищут, всю тень на круги рассекая...

Кто я такой, чтоб вторгаться в минувшие дни?

Чтобы меня не пускать в них — да кто ты такая?

Знаю: во сне не исправишь уже ничего.

Да ведь не с этой же целью уснул-то я — дура!

Просто там солнце, о, я еще вижу его!

Просто здесь утро — о, я уже чувствую — хмуро.

Я ненавижу предутренний треск ТВЦ,

как ненавидел тогда «Пионерскую зорьку».

То, что любил я вначале, люблю и в конце:

этот ковер-самолет свой, разбитую койку.

Ибо со смертью сражается только она,

только она обреченным и занята спором,

только она возражала во все времена

утренней птице с проклятым ее «невермором».

Романс Обломова

Ты, может быть, и не Сократ,

ты, может быть, – ума палата.

А всё ж с восхода по закат

цени объятия халата.

Сюртук всё делает дела,

а фрак всё ищет развлечений.

Халат живет вдали от зла

и – не страшась разоблачений.

Мундир и груб, и нагловат,

Поддёвка вас продаст и купит.

Один халат, один халат

одеждам царским не уступит.

Ему и орден ни к чему.

Его карманы не для денег.

Но никогда не верь тому,

кто говорит: халат – бездельник.

Халат – спаситель тех людей,

кто до пустейших дел нелаком.

Он покровитель тех идей,

какие и не снились фракам.

Хотел бы только одного:

прожить без почестей и злата,

не задевая никого

свободным рукавом халата.

Тбилисский дождь

В Тбилиси тёплый дождь. Дух пара и

лаванды.

И в мареве дрожат стеклянные веранды.

Весь дивный кавардак из дерева и камня

дрожит в фонарной мгле, изломами

светясь.

Дрожит метехский сброс, единственный на

свете,

сионский силуэт и силуэт мечети.

И влага, пав с небес, уже – то мокрый

камень,

то – мокрая земля, но никогда не грязь.

Что коршун на цыплят, вода летит с

карнизов.

Не плачь, тебе пришлют в Саратов

срочный вызов:

там сухо и тепло, и можно не бояться

ни дождевых червей, ни влаги дождевой…

Но вот беда: твоя, твоя погода эта,

твои и свет веранд, и темень минарета.

И, роя узкий ход в грузинской сладкой

почве,

червяк, помилуй Бог, и тот, похоже,

твой.

Кто маяться рождён, и тот привязан к

маю.

Люблю бродячих псов, но кошек понимаю:

по мне, любой уход – предлог для

возвращенья,

и свято место есть всегда в родном

краю.

Ты позабудешь сад, но клён незабываем.

Взрастишь такой же клён, но он –

неузнаваем.

Три новые любви, хоть душу отдавай им,

заменят ли одну, ту, первую твою?

Вокруг – вода и пар. Тепло, как в

серной бане.

И завтра будет дождь. Люблю его заране.

Забытая душа запела на Майдане

свой рыночный, ручной, шарманочный

напев…

Кто счастлив на земле? Чей дом – и сух,

и светел,

кто горе пережил, а счастья не

заметил!..

А этот так кричит, как разорённый

петел.

– Куда? – кричит. – Куда?! И только

дождь

в ответ.

***

Ноев ковчег, остановленный не Араратом,

а Воробьевыми говрами за зиму сгнил.

Это их лоцман с сердечным стоит

препаратом,

шестидесятыми пахнет его хлорвинил —

желтая курточка, что не подвластна

распаду.

Твари попарно бредут по Нескучному

саду.

Вон он, Нескучный, наполненный мусором

рай,

схлесты тропинок, не видимых с этого

брега,

екатерининский желтый с зеленым сарай,

черные птицы над клочьями черного

снега.

Это все было и до. На задворках Европ

просто бессилен всесильный вселенский

потоп.

Липы Нескучного кедрам ливанским

подобны.

Брось, помолчи, если Ноя не помнишь

юнцом.

Может быть, это неплохо, что мы

допотопны:

стало быть ужаса нет перед явным

концом.

Ветер летит колокольный над склоном

весенним.

Было. И сплыло. И прожито. И — с

воскресеньем!

Стиксы и Леты! У этих мистических вод

перед Москва-рекой есть лишь одна

только льгота:

будь хоть потоп, а живущий над нею

народ

вместо предсмертной икоты разбудит

зевота.

Глянет на хляби, башкою качнет —

баловство!..

И не понять: это слабость иль сила его.

Иду за молоком

Уединенье тяготит

лишь одиноких да пустых.

Опять у солнца бледный вид.

Опять чуть что – оно в кусты.

Фигуры лип в пустом саду,

когда бреду за молоком,

как в лёгких платьях, на свету

просвечивают целиком.

И под листвой бежит, как мышь,

сквозняк – и пятится скамья.

И вдруг печёнкой ощутишь

неповторимость бытия,

неповторимость ветерка:

вот я смахнул его рукой,

а он, едва ушла рука,

опять... но это уж другой.

Неповторимость продавца

в большой молочной за углом –

такого именно лица

нет ни в грядущем, ни в былом.

И этот миг средь бела дня –

по представлениям моим,

он, сделавший другим меня,

неповторим, неповторим!

О, если я не задохнусь

от этой мысли на скамье –

когда вернусь, как я метнусь

к моей неласковой семье,

ещё не знающей пока,

что я, как будто по ножу,

обняв бутылку молока,

меж «до» и «после» прохожу.

***

А зиме-то конец, отвечаю своей головой.

У малиновой церкви большой разговор с голубой.

В небесах, как салют, зависает заряд голубей.

Неохота считать, сколько лет впереди, хоть убей!

На весенней реке, там, где раньше купальня была,

зародили в воде колыхание колокола.

И цветная реклама в волне завиляла хвостом,

как невиданный в здешних местах то ли угрь, то ли сом.

Дальше будет весна. Дальше лето. А дальше... Дыши!

Эх, седому пропойце, тебе ли считать барыши?

Что гадать о грядущем... Молчим, сомневаемся, но

лишь секунду спустя — вот грядущее, вот же оно!

Лишь секунду спустя, а не где-то, когда-то, поздней...

Помолись о снегурочке легкой, седой берендей.

Шанхай

Этот наш “чайна-таун” и нищ, и уродлив.

Но луна подмигнет на бегу —

и китаец похож на живой иероглиф,

темно-синий на чистом снегу.

Впрочем, может быть, это — узбек или ненец:

у великодержавной луны

нет охоты вникать в эту мелочь — в стране ведь

все давно и до смерти равны.

Ну, а может быть, это Иван или Хаим,

панк захожий, заезжий талиб...

Почему-то в России зовется Шанхаем

самострой, самостук, самоскрип.

От великого города в гуще лачужной —

ничего. Но язык не соврет...

Лай бродячей собаки, незлой, но недужной,

всхлип лишенных забора ворот.

О, “нахаловки” наши! Последняя дерзость

безочажной, бездомной души.

Леность градоначальников иль мягкотелость —

отпусти им, Господь, не греши!

Пусть горит перехваченный где-то чинарик,

полыхающий по временам,

как в великом Шанхае китайский фонарик,

Бог весть что обещающий нам.

Ангел-Поводырь

В ангеле этом живет удалец-шоферюга:

с Сокола через Щипок до Бульварного круга

тоже доедешь, однако есть путь и быстрей.

Полно, Сусанин, мы здесь уже были с тобою.

Нам же ведь нужен Архангел, тот самый, с трубою,

этих, без труб, в нашем городе - как сизарей.

Ты говоришь: без потерь не бывает прозрений.

Если все так, объясни, почему я не гений:

столько терял, а доныне слепее щенка.

Этот вот стон из окошка старинного дома -

было! И стон мне знаком, и окошко знакомо.

Разве не видишь: мы кружим, а цель далека.

Цель далека. Что молчишь? Ты у Господа в штате.

Если тебе подопечный с проблемой некстати -

действуй, пиши докладную, шли на хрен меня.

Но ведь спасая порой по три раза за сутки,

ты мне о смысле пути - ни словечка, ни шутки.

Ты ж не охранник-хранитель. Молчат ли, храня?

Знаю, что грешен: настырен, не слишком доверчив,

утром - подвижник, но - червь бесхребетный под вечер.

Да ведь летим-то мы вместе, покуда ты мой.

Мой ты покуда. Вот только маршрут наш неясен:

в жизнь через гибель, в покой через муку - согласен.

Все же не полный я дурень, мой спутник немой.

Мука, потеря, но только зачем же - кругами?

Мы же здесь были однажды. Да уж не рога ли

в тихих кудрях твоих... Снова беспутье Щипка.

Нет, все в порядке. Ухабы, колдобины, льдины,

ибо все это и значит - "неисповедимы"!

И на руле не крыло, не копыто - рука.

Тридцатые. Сад Мандельштама

Лазурь сквозь зелень в сентябре, как в мае, полна безумием.

И там, за парком, — там труба хромая дымит Везувием.

В Барвихе — солнце, и дождя ни капли над дачной розою.

А бедный Горький на далеком Капри не ладит с прозою.

А бедный Бедный пьет средь книжных полок, не позван к Сталину, —

за то, чтоб был он счастлив, здрав и долог, чтоб — лет до ста ему.

Не помню, право, поздно принесенный в ряды победные,

где М.Голодный, где Артем Веселый. Но оба — бедные.

Один лишь только везунок, счастливчик с верблюжьим профилем,

бредет по стогнам — то споет мотивчик, то глянет нобилем.

Еще б не нобиль! Через плац и прямо, сквозь тишь без просыпа,

куда придет он? К саду Мандельштама, пускай не Осипа.

В Стране Советов глух для всех советов народ Хамовников.

Уж он таков: все знают лишь поэтов — никто чиновников.

Горбатый рок наш, он чему подобен?.. Но густ, хоть режь его.

с хлебозавода, радостен и сдобен, дух хлеба свежего!..

И сушь, и тишь. Но кроной неохотно клен к дубу клонится.

Лишь с плаца слышно: то ли полк пехотный, а то ли конница.

А может, рока, — легок на помине, — шаги державные.

Так два верблюда, встретившись в пустыне, кивнут, как равные.

***

В "Китайском летчике" играли танго шведы.

За ближним столиком сердились привереды,

просили лабухов - нельзя ль погорячей.

И дикой скрипочки отравленный ручей

с эстрады меленькой по маленькому залу

бежал в тридцатые, откуда все и беды.

Но беды вовсе не оттуда. Отцепись,

душа гулагская, потрепанная рысь!

Умолкни звон политизированных кружек!

Мы выйдем к площади, и - никаких "наружек".

Да не наивен я, а просто нету мочи

лишь небом в клеточку считать всю эту высь.

Там хлопья снежные рождаются из мрака...

Мне скоро семьдесят исполнится - однако!

Я ничему не научился в этой мгле -

а лишь ловить закат в замурзанном стекле,

да пару дивных тактов различать в бедламе,

да ветер скверов пить со страстью вурдалака.

Мы всё прошляпили: свободу, счастье, дом.

Ты слышишь, Родина? Спасибо и на том,

что одиночество - не страх тому причиной.

Я славно выгляжу, гляжу я молодчиной,

но речь родную, искореженную стебом,

и понимаю я и верю ей с трудом.

И оттого еще милее мне Варварка

и эта уличная шалая овчарка,

какой привычно испугался ты и - зря.

На свете нет светила лучше фонаря!

А боль, как Стенька драгоценную княжну, -

в ночную реку: "Не видала ты подарка!.."

***

Когда, от праздника устав,

меняет краски труд,

когда уходит сэр Фальстаф

и Шейлок тут как тут,

то кажется, что это – миг,

простая череда,

и вдруг поймешь, что ты – старик,

и это навсегда.

А развеселый маскарад

исчез в тумане дней,

и чем трезвей теперь твой взгляд,

тем, стало быть, мрачней...

О, как же хочется сейчас

воскликнуть бодро: “Но...”

Но день прошел. И свет погас.

И за окном темно.

И к темноте не привыкать

при вьюге, взаперти.

И утешения искать

почти нет сил. Почти.

***

Мы - подобье Его. Но ведь Он не явил нам лица.

В Назарете не знали, похож ли Исус на Отца.

А о нас-то уж что говорить... Впрочем, речь о другом -

о случайном кузнечике, умершем под сапогом.

Та кровавая сорок второго размера судьба

неужели настолько глуха и настолько слепа,

чтоб не слышать прекрасного стрекота в майской траве

и явить нам безбожье, приличное лишь в божестве?

Высший смысл этой акции низкой неясен пока

ни для бабочки легкой, ни для волевого жука.

Да и будет ли ясен, поскольку сапог - ни гу-гу,

и, видать, то, что он натворил, невдомек сапогу...

А кузнечик с последним движеньем затих под кустом.

Чье мы все же подобье?.. А впрочем, ведь речь не о том.

Речь о том, что - весна, и заря предвещает теплынь,

и кузнечики всласть воспевают родную полынь.

* * *

Светло-серый январский денёк.

Как уходит земля из-под ног,

лишь позвал в сохранённую детством станицу

оренбургский степной ангелок.

Он обряжен в короткий тулуп.

Ус нафабрен у розовых губ.

Твёрдый синий околыш легко подпирает

жвачкой сахарной сдобренный чуб.

И нагайка к руке ангелка

приторочена как — на века.

А на деле она никого не коснулась,

кроме конского бока пока.

От сатрапства Христос его спас;

Этот синий уральский лампас —

это детские игры, спектакль, оперетта,

перебор, перехлёст, перепляс.

Чем грозней он на вид — тем смешней.

Мы с ним вместе купали коней.

Я люблю и его, и ту карюю Стрелку

в детском крае весёлых теней...

Вешки трапа пурга замела...

Чья там лошадь грызёт удила?

Вот чудак! Мне уже не залезть на кобылу

ни в седло теперь, ни без седла.

* * *

В Оренбургской степи — когда-то, некогда,

теперь — кричи, не кричи —

мяса не было, и хлеба не было,

а были одни бахчи.

Полон одесского безобразия,

заезжий ворчит старик:

Глянь за плетень, за плетнём — Азия!.. —

И материт материк.

Бахчи в неумелых руках — обуза,

ишь ,

татарский хомут, беда.

В весёлой дерзкой плоти арбуза

лишь

рану он видел тогда.

Я потом никогда так плотно, так истово

не был близок своей земле.

Дряхлый тополь дрожал. Как убитый, лист его

на дощатом лежал столе.

И сентябрьское солнце, кривое, вспотевшее.

И спасительная еда —

это алое лакомство, осточертевшее,

как казалось мне, навсегда.

* * *

Обветшалая шалая алая «Лада» дружка,

поменяй надоевший покой на отвагу прыжка.

За кизячным заснеженным тыном — февральская мгла.

Поздновато блуждать по степи. Да была не была!

Ишь, какие сугробы растут для грядущих ручьёв.

Что за снег... Кто там ждёт впереди? Да никак — Пугачёв?!..

Впрочем, это — повтор. Что со мной? Исписался поди.

Но на нашей земле путь — колечком, куда ни пойди.

И пускай. И не так уж опасно себя потерять,

если снова себе и дружку обречён повторять:

— Что ж ты медлишь, голубчик, на улице стужа, не май,

так снимай свой тулупчик, снимай свой тулупчик, снимай!

* * *

До сих пор не забыт

конский нежинский быт.

Не развеян пока

тёмный дым кизяка.

У свинячьих корыт

волчье око горит.

Но мальчишья рука

далека от курка.

Сколько зим, сколько лет

этот ранний сюжет

наяву и во сне

возвращался ко мне.

Это призрачный бред,

детский ужас? Ну, нет.

Это память о дне,

тыловом на войне.

Да, мы дети войны.

Сколько нас у страны?

Нас, замечу в тоске, —

как горошин в стручке.

И ещё мы должны

И дожить до весны,

да притом — налегке,

со стаканом в руке.

Хочешь правды — изволь.

Каждый день — это боль,

это, как ни ловчи,

порошки и врачи...

Но не знамо отколь,

беспросветный, как смоль,

вдруг жеребчик в ночи

на волков закричит.

* * *

Несвежа вода колодца.

Темноту несу в горсти.

Тройка звёзд над нами рвётся

вкривь от Млечного Пути.

Не с такими телесами

жрать нам местную еду.

Пахнет полночь огурцами,

огурцами на меду.

Здесь на ярмарку сорочью

мы немного прикорнём.

Эта полночь станет ночью.

Этот полдень станет днём.

Эта речка хочет к Дону.

Даст Бог, выйдет. А пока

потерял Резо, Алдону.

Потеряю и Грицька.

Дай на сон грядущий выпью;

что гадать нам задарма,

неясытью или выпью

кычет Игорева тьма...

Обиженный

Дождь на исходе дня.

Май, которого жду,

прячется от меня

в ближнем пустом саду.

Лавки его мокры.

Ветки его наги.

Лишние в нём мои

медленные шаги.

Чередование дней,

месяцев и годов —

это всё вам нужней,

я к нему не готов.

Мне меж снегов и льдин,

меж проливных дождей

нужен лишь май один,

с громом и — без людей.

Люди — наоборот,

норму во всём ценя,

любят круговорот,

с маем, но без меня.

* * *

Ехать с ярмарки, хоть и невесело, но и не страшно.

Было всё, что положено смертному: угол, овал,

и метельные ночи, и грозные встречи, и зелья, и брашна,

и прозренья, которые сдуру догадками звал.

Как мелькают в пути то ли месяцы, то ли пейзажи!

Только солнце ты встретил, а это уже — и луна.

И всё тот же, казалось бы, путь, да вот скорость не та же,

и впервые не хочется, чтоб торопилась весна.

Скорость вправду большая. Но странно: заметней детали,

смысловые вкрапленья в бессмысленную кутерьму,

вроде божьей коровки, живой на пустом пьедестале,

что поставлен неведомо кем неизвестно кому.

"