Posted 14 сентября 2006,, 20:00

Published 14 сентября 2006,, 20:00

Modified 8 марта, 09:03

Updated 8 марта, 09:03

Человек с львиной гривой Бетховена

Человек с львиной гривой Бетховена

14 сентября 2006, 20:00
Юрий Олеша (1899, Елисаветград – 1960, Москва)

Юрий Карлович был похож на доктора Гаспара Арнери, но только одинокого, неухоженного, от которого сбежала тетушка Ганимед, уставшая от его гостей вроде негра в туфлях, выглядевших, как гигантские стручья красного перца. Разве можно забыть такую роскошную живопись:

«Негр был голый.
Негр был в красных штанишках.
Негр был черный, лиловый, коричневый, блестящий».
Негр! Уплетал! Яичницу! Посоленную слезами тетушки Ганимед!

Я с детства упивался книжкой «Три толстяка», воображая себя мятежным гимнастом Тибулом, идущим по проволоке над толпой, о чем по телепатическому наитию догадался мой друг – художник Юрий Васильев, именно так изобразив меня на холсте, подаренном мне впоследствии его вдовой Нелей.

Юрий Олеша начинал со стихов, и не так давно в Одессе крошечным тиражом в 100 экземпляров вышла книжечка «Облако» с его ранними, еще хрупкими, но очаровательно грациозными классическими опытами. Он был поэтом и в прозе.

С Олешей меня познакомил и поныне недооцененный писатель Борис Ямпольский на месте их постоянных встреч – в кафе «Националь», где Юрию Карловичу, хаживавшему в пиджачке с явной бахромой на протертых сгибах рукавов, была дарована обожавшими его официантками привилегия приносить с собой аккуратно обернутую в газетку магазинную поллитровку, обычно с черной головкой.

Но как бы ни одевался этот писатель, врожденная гениальность выдавала его преимущество перед многими современниками, сошедшими с конвейера эпохи, не стеснявшейся людей называть винтиками, да еще и в виде поощрения. Ничуть не самовозвышаясь, но и не впадая в заискивающее подделывание под других, он был защищен невидимым панцирем человеческого достоинства.

Мы с Юрием Карловичем стали встречаться довольно часто. А его постоянными спутниками были ассистент Николая Экка, снявшего знаменитый фильм «Путевка в жизнь», похожий на огненно рыжий скелет режиссер Исаак Меламед (к моему удивлению, бывший десантник-парашютист), и жовиальный пухленький сочинитель эстрадных реприз Рискинд. Очаровательные люди с памятью, набитой множеством историй и анекдотов из жизни звезд даже немого кино, они наверняка знали о романе одной маленькой польской актрисы с Иваном Мозжухиным, в результате чего на свет появился мой любимый писатель – Ромен Гари.

Именно этим людям я прочел еще при жизни Сталина психологически новое для меня стихотворение «Вагон» о бывшем вагоне дальнего следования, вросшем в землю колесами и ставшем чем-то вроде бытовки. Я был счастлив похвалой столько видевших и слышавших людей, одним из которых был сам Олеша. Но что-то блеснуло в его глазах во время этого чтения, и я вдруг сообразил, о чем он догадался. О том, что эти стихи о нем. Оказалось, что я писал и о нем тоже, хотя и подсознательно. О, этот на мгновение пронзивший меня насквозь всепонимающий взгляд из-под седых косм! У него была львиная грива Бетховена, подаренная ему изобретательно забавничающей природой, как приземистому спаниелю на чуть раскоряченных лапах.

В дневниковых записях, вышедших к столетию Олеши под заглавием «Книга прощания», он пытается развенчать не только себя, но и все свое поколение как недостаточно интеллигентное: «Наше поколение (тридцатилетних интеллигентов) – необразованное поколение. Гораздо умней, культурней, значительней нас были Белый, Мережковский, Вячеслав Иванов… Подумать: все уже было, все мысли, которые сегодня кажутся откровением, – уже между прочим в придаточном предложении были высказаны Достоевским! А наша культурность – это «Викторина». Мы возвращаемся с прогулки и говорим женам за вечерним чаем: «А знаешь, Сервантес был каторжником на галерах». И жены нас уважают… Такова культурность тридцатилетних интеллигентов. Какова же культурность остальных, неинтеллигентов, молодежи?»

Ну что ж, насчет нас он был прав. Я об этом писал во вступлении к «Братской ГЭС»: «У нас у всех одна и та же есть / болезнь души. Поверхностность ей имя». Мы не застали перечисленных Олешей великих. Но на таких чудом выживших в мясорубке эпохи «недоинтеллигентов» каким уж слишком самоуничижительно считал себя Олеша, все-таки лежал отсвет той, незнакомой нам, действительно великой интеллигенции.

Значение Олеши возвышалось тем, что он не боялся писать о себе: «Я, кажется, становлюсь графоманом». Такое может сказать только настоящий писатель. Олеша всегда им был, даже когда не писал. После гениальных книг «Три толстяка» (1924) и «Зависть» (1927) у него был период почти пустоты – своеобразная творческая кома до посмертно изданного дневника, получившего тогда название «Ни дня без строчки». Он показал, что талант все же продолжал пульсировать. Писатель настоящий выражает себя, даже когда не пишет. Его бездействие – это тоже действие. Молчание таланта все-таки лучше словоохотливого участия во лжи. Олеша не хотел оказаться в роли продавца воздушных шаров, вляпавшегося задом в торт. Тот смекнул: «...В моем положении лучше не подавать признаков жизни».

Вот что примерно происходило с Олешей, когда он, поднятый в небо, как воздушными шарами, разноцветной гроздью собственных метафор, влетел неожиданно для себя самого на съезд писателей в 1934 году и шлепнулся в кремово-цукатный торт славословий партии и Сталину. Речь Олеши была местами искренне лихорадочной, как в бреду, и жутковатой. Он каялся за своего героя, объявляя его своим двойником.

Олеша не раз, наверное, слышал заспинный шепот: «Боже, как он опустился...» Но «опустившиеся люди» – это вовсе не те, у кого была сальная бахрома на рукавах, как у Юрия Карловича. В ту эпоху карьеру нельзя было сделать без предательства других. Люди «опускались», когда «поднимались».

Олеша в своей серьезной прозе никогда не лгал, в отличие от Алексея Толстого или Константина Федина, и виноват лишь в том, что его рука в судорогах отвращения к самому себе подписывала малодостойные (то осуждающие, то восхваляющие) письма, лишь бы от него отстали. В отчаянно смелой работе «Сдача и гибель советского интеллигента», стоившей автору родины, Аркадий Белинков впервые открыто заговорил, почему Олеша, как и многие другие писатели, из вагонов дальнего следования, когда-то летевших по рельсам в неизвестность, превратился в бытовку, оброс лебедой забвения, намертво вцепившейся в колеса. «Сдавшийся человек не может быть поэтом. Человек, испугавшийся сказать обществу, что он о нем думает, перестает быть поэтом и становится таким же ничтожным сыном мира, как и все другие ничтожные сыновья». Белинков был прав и одновременно неправ, потому что был слишком жесток к Олеше, может быть, из-за того, что ревностно любил его.

Да, Олеша испугался продолжать говорить то, что он начал в «Зависти», потому что знал, куда это его приведет. Но зато он не испугался не присоединиться к тем, кто добивался от него других речей, и дезертировал в бутылку, в проклятое, но все-таки не худшее убежище от стыда. Я думаю, что, когда он описывал вдову Прокопович с лицом, похожим на висячий замок, он думал о власти с такими же липкими душными объятиями. «Вечером вдова легла рядом. Она храпела. Кавалерову представилась гортань ее в виде арки, ведущей в мрак».

Колбасник Бабичев сейчас стремительно размножается, занимается мультибизнесом и во многих экземплярах заседает в Думе. Колбаса как символ благоденствия уходит в прошлое, но колбасная психология остается. А Юрия Карловича опять поднимает в небо гроздь его метафор и несет по воздуху, полному стрижами.

Я прищуриваю глаза и читаю надпись на одном шаре: «Вы прошумели мимо меня, как ветвь, полная цветов и листьев». А что на другом? «…Еще не вся она покрылась загаром, на груди у нее увидел я голубую рогатку вены…»

Боже, как это хорошо…

Прошлое

Фрагмент
И у меня образовалось прошлое.
Оно уже устойчивое,
прочное.
Вхожу в кафе,
шуршу менюшной карточкой.
Ищу глазами:
где же Юрий Карлович
со слипшейся,
но гордой гривой львиной
и четвертинкой,
тайной, но невинной?
Опомнился:
я что – ополоумел?
Почти полвека,
как Олеша умер…
Такие смерти за моей спиною,
что смерть чуть-чуть случилась и со мною.
В себе самом я вижу смерть мальчишки,
такие штуки в жизни отмочившего,
наверное, не самого умнейшего,
но, без сомненья, самого шумнейшего…
Вот женщина с глазами подсиненными,
с движениями, страху подчиненными.
Но всех других времен сильнее прошлое,
и я хороший там, и ты хорошая.
Кричу тебе сквозь время и пространство:
Останься!
Не расстанься!
И остаешься ты!
И все меняется!
За мысль предать меня
товарищ извиняется.
И вдруг в кафе вбегает Юрий Карлович,
и все виденья обретают плоть,
и я, мальчишка,
что-то вновь откалывающий,
что в жизни никому не отколоть.

Евгений ЕВТУШЕНКО


Пушкин
Моя душа – последний атом
Твоей души. Ты юн, как я.
Как Фауст, мудр. В плаще крылатом,
В смешном цилиндре – тень твоя!
О смуглый мальчик! Прост и славен
Взор, поднятый из школьных книг,
И вот дряхлеющий Державин
Склонил напудренный парик.
В степи, где плугом путь воловий
Чертила скифская рука, –
Звенела в песнях южной крови
Твоя славянская тоска.
И здесь, над морем ли, за кофе ль,
Мне грек считает янтари, –
Мне чудится арапский профиль
На фоне розовой зари, –
Когда я в бесконечной муке
Согреть слезами не могу
Твои слабеющие руки
На окровавленном снегу.
Одесса, 1918

Мертвые души в современности
Двадцатый век! Как низко пал ты –
Перегружен, теряя дух.
Бредешь от Жлобина до Балты
И от Борщей до Пепелюх.
Спеши, пыли на дилижансы
Да не забудь средь седоков
Колбасы, письма, реверансы
Из старосветских уголков.
Опять далекие прогулки
На почтовых – и вновь везет
Сентиментальные цидулки
Ложноклассический Эрот!
А нравы – что! И как обычай –
Остался тем же иль каков:
Все так же крадет городничий,
И врет, как прежде, Хлестаков?
Ах, все реальней, все размерней
Воображателей земля:
На бельведере чай вечерний
И с черным маком кренделя!
Манилов-друг, на этом свете,
Возможно, все превыше мер:
Ты лишь мечтал – твои же дети
Какой воздвигли бельведер!
Не тот ли вымысел последний –
Вот этот красный Петроград,
Где поэтические бредни
Приобретают дивный лад?
Но как остаться Дон Кихотом?
Коробочка, смеешься ты,
И твой возок летит к воротам
Через дырявые мосты!
О, маркитантка на биваке
Среди путей в счастливый край,
За ломоть жирной кулебяки
Наряд парижский получай!
Лопочут гуси. В жаркой крынке
Златой щедротой плещет мед,
И что придет за «украинки»,
То за «советские» уйдет.
Коробочка – уж та не дремлет,
И каждый, взвесивши успех,
Одни швыряет, те приемлет,
То не берет ни тех, ни тех!
Теперь нам жить, ей-Богу, трудно,
Лишь ты, Ноздрев, врагам на страх
Своей судьбы проводишь судно
На переменных парусах.
Еще запыленных под Тулой
Не истоптавши башмаков,
Ты за какой охранной буллой
Стучишься в дверь большевиков?
Что совесть? Лишняя обуза!
Тебе ль укоры я найду?
Ты гордым членом профсоюза
Глядишь на Плюшкина беду.
Когда жилеты и манишки
Из сундуков взлетают вдруг –
Не у тебя берут излишки:
Нельзя! – ты спец, ты – технорук!
О, взбаламученное море!
Там все проходит вкруг меня.
Вот Собакевич в страшном горе,
Разверстку хлебную кляня.
Вот Чичиков. Душою мертвой
Не промышляет больше плут,
Когда тебе за грош истертый
Живую душу продадут!
Но дальше… дальше… Мало ль, много ль –
Не назовешь, не вспомнишь тут.
Ах, Николай Васильич Гоголь, –
Все души мертвые живут!
1920

"