Рус
Eng
Елена Лапшина: «..и жду чудес, и не вмещаю – Чуда»

Елена Лапшина: «..и жду чудес, и не вмещаю – Чуда»

15 августа , 10:05
Культура
Сборник стихов Елены Лапшиной «Сон златоглазки» на прошлой неделе вошел в шорт-лист Международной литературной премии Фазиля Искандера 2020 года, и это прекрасный повод рассказать о творчестве поэтессы.

Сергей Алиханов, поэт

Елена Лапшина родилась в подмосковном городе Фрязино. Окончила Московский Лесотехнический институт (экономический факультет).

Стихи публиковались в журналах: «Новый мир», «Октябрь», «Дружба народов», «Арион», «Кольцо А», «Литературная учёба», «Дети Ра», «Иерусалимский журнал», «Радуга», «Крещатик» (Германия), «Интерпоэзия» (США).

Изданы сборники стихов: «Вымани Ангела», «В невесомой воде» (совместно с Ольгой Ивановой), «Библиотечка поэзии» №3, «Всякое дыхание», «Сон златоглазки».

Творчество отмечено премиями: Международного литературного Волошинского конкурса, журнала «Кольцо А», Международного конкурса «Согласование времен», «Эврика», Международного конкурса имени Николая Гумилёва «Заблудившийся трамвай», конкурса «Псалмопевец», «Московский счет», «Антоновка 40+».

Член Союза Писателей Москвы.

Движения души, тонкие переживания, проникновенная доверительная интонация, при классическом развитии текста — вот свойства и качества просодии Лапшиной. Нравственная чистота, богатый духовный мир, основанный на органичной связи человека и природы, чарующая — и сразу узнаваемая звуковая палитра, открывает читателям сокровенные и чаще всего славянские смыслы:

Поговори со мной, стоящий за спиною,

не поминая зла, утешь меня, утешь

на этом языке, где самое родное —

страдательный залог, винительный падеж...

Я с ними говорю, стоявшими заслоном.

Их, прозвучавших здесь, там – эхо повторит.

И ты пойдёшь за мной, как я иду за Словом,

и тот, кто за тобой, – пусть с нами говорит.

Лирика Елены Лапшиной одушевляет существительные, и возвращает, казалось бы, давно вышедшие из употребления слова: самопожертвование, истина, стремление к идеалу. Безотносительно к текущей, всегда трагической ситуации, творчество Лапшиной возрождает не только утраченные значения, но и совершенно неведомым образом духовные силы читателя. Потаенные стилистические пласты явственно ощущаются в каждом стихотворении поэтессы. И хотя зачастую основа - библейские сюжеты — явственно слышится первозданность каждой строфы:

Сколько ни славословь

пламя того куста, –

это ли – не любовь,

это ль – не красота?...

Чтобы Высокий Глас

не угасал в кусте,

плачу о смертных нас,

плачу – по красоте!

В мире дерев и трав,

вторящих небесам,

голову потеряв,

плачу по волосам.

Стихи Лапшиной - диалектика ее души - генерируют сильнейшие впечатления. Кажется, что процесс зарождения, формирования эмоций и творческих метаморфоз стимулируется самим моментом чтения, и возникает самое драгоценное — чувство творческого сопереживания.

Сдержанная манера только подчёркивает внутреннюю силу авторского чтения — видеофильм «Вечер-презентация сборника «Сон златоглазки» в Фонде «Нового мира» —

Творчество Елены Лапшиной породило множество откликов и статей.

Корифей, поэт Кирилл Ковальджи и заметил, и «благословил» Елену Лапшину: «Если стихи Грибоедова легко разобрать на цитаты, то попробуйте вырывать строки Лапшиной из контекста! Это как раз тот случай, когда целое не имеет частей̆... Поэтический̆ дар Лапшиной несомненен – ее стихи серьезны, ее мир многомерный̆, не каждому дано так органично совместить в себе живую жизнь с жизнью родной̆ речи и вековой̆ культуры человечества. Простота и сложность, вызов и смирение, откровенность и тайна. В современном хаотическом развитии русской̆ поэзии Елена Лапшина счастливо не затронута никакой̆ тусовочной̆ модой̆, никакими внешними требованиями. Она себя не ищет, она уже нашла...».

Наш автор поэт Евгений Харитонов написал: «Стихи Лапшиной – живые, версификационно искусные, наполнены яркими, зримыми образами. В них много воздуха, пауз и тишины. Лирическая героиня Лапшиной - натура тонкая, чувствующая, но и чувственная, стремится примирить в себе две любви – любовь к Богу и любовь к мужчине, духовную и плотскую… Лирика Лапшиной тихая, богобоязненная. Возвышенная, но не скатывающаяся до банальности. Поэт чаще вышептывает слова, чем говорит в полный голос. Таковой и должна быть духовная поэзия – тихая до робости, почти пугливая, обращенная с вопросами не столько к Небу, сколько внутрь себя...».

Елена Погорелая поэт, критик, в «Новом мире» резюмирует: «Принцип Лапшиной: обозначить детали, назвать то, что вокруг, описать обстановку и спектр – по описанию мы догадаемся: это – любовь… Поиск осмысленности переходит в новую фазу, духовные искания определены восстановленной̆ иерархией̆ мира: искомый̆ адресат лирики – Бог. Адресат земной̆ выступает в качестве проводника, резонатора смыслов и слов, обращенных к небесному ... Лапшина фиксирует момент, точку, на подступах «полной гибели всерьёз». Ощущение конечности мира заостряется всё сильнее, любовь уже не спасает...».

Спасают стихи, с которыми мы оставляем читателя:

* * *

Неужели, Господи, так и сгинем

на бескрайнем белом под синим-синим…

Запечатляясь письмом, портретом

(что на том – неведомо, пусть на этом!),

фотоснимком переживать живое,

комаром впечататься в лобовое,

слепком, следом ли на подталом,

чтобы здесь остаться хоть чем-то малым.

Ладно книгой, хотя бы культёй абзаца,

парой строк куда-нибудь да вписаться,

расшибая лоб, матеря иное,

всё ломиться в мнимое, плотяное,

пробивая бреши в небесной гжели,

вопрошая: Господи, неужели?..

* * *

Анне Гейжан – девушке,

покорившей время.

Здесь ночь под стать маслинам и паслёнам,

а после – день, залатанный зелёным –

тугой листвы калёной колотьё.

И сквозь неё – белёные скульптуры

дичатся пережитками культуры,

приморскими реликтами её.

Где прошлого упорная проруха,

где воздух сух и дрожь важнее слуха:

бьют простыни (та – ластом, та – хвостом),

морское largo переходит в lento –

солёный всплеск, слоёный запах лета

и птицы, – как чаинки в золотом.

Потом досмотр дневных приобретений –

укусы ос, царапины растений –

лежи-считай, пока не надоест.

Здесь августа число сороковое,

поросшее колючею травою,

да моря исполинский палимпсест.

* * *

Кто в доме лубяном? Насельник, отвори –

поговори, согрей продрогшего на стуже.

Послушай, если ты тот, кто сидит внутри,

то почему коришь стоящего снаружи?

Чего тебе ещё?.. – за тридевять ходить,

носить тебе рожна и быть во всём повинным?

Да как тебя ни тешь, ничем не угодить –

ни птичьим молоком, ни рисом муравьиным.

Молчи себе, а нет – с любовью обличай,

по мелочи пеняй, оправдывая случай.

Не нарочито – нет, – как будто невзначай.

А лучше ничего не говори, не мучай.

* * *

…И найденное – не было искомым.

Никто из сыновей не утаит

то яблоко, что встало в горле комом –

Адамово – так в горле и стоит.

А у меня – оскомина и сладость,

предательство Адамово, враньё

и Евы – не бессилие, но слабость –

влеченье, наказание её.

В каких бы ты садах ни шёл тропою,

к каким бы ни притронулся плодам,

любой из них, надкушенный тобою,

тебе напомнит яблоко, Адам.

* * *

В детских поисках жизни привольной

пыльным полднем пришли ты и я

под гудение высоковольтной

на промзону Его бытия:

ни пчелы, ни цветка, ни ехидны,

над прудами – сухие кусты.

Эти земли, как прежде, безвидны.

Эти воды, как прежде, пусты.

До Адама и Евы над бездной

мы в молчаньи глядели с тобой,

как в текучей лазури небесной

округляется кит голубой.

* * *

Там на реке, плескаясь и хохоча,

шумной ватагою, – только один не в счёт.

Будто река другая с его плеча

жилкою голубой по руке течёт.

Если бы я не думала о таком –

тонком и нежном с шёлковым животом…

Мальчики пахнут потом и молоком,

а молоком и мёдом – уже потом.

Там по реке вдоль берега – рыбаки, –

тянут песок и тину их невода.

А у него ключицы так глубоки, –

если бы дождь – стояла бы в них вода.

Я бы купила серого соловья,

чтобы купать в ключице, да неспроста:

я бы хотела – этого – в сыновья,

чтобы глаза не застила красота.

* * *

Сломанными флажками сверху сигналит птица.

Кто её разумеет? – нет никого окрест.

Только над прудом ива – будто пришла топиться.

Ива стоит и плачет, чёрную землю ест.

Бездна небес глядится в тёмный нагрудник пруда,

видя в нём только птицу, рваный её полёт.

Небо само не может жить ожиданьем чуда.

Ива стоит и плачет, чёрную воду пьёт.

Что у неё за горе? Кто её здесь оставил?

Но прибежит купаться – выгнется и вперёд! –

тонкий и голенастый, с виду как будто Авель.

Ива ему смеётся, – кто её разберёт.

* * *

Медведицей, утицей – всем, чем кажусь,

тебе я, царевич, ещё пригожусь.

На край и за край – за тобой по пятам

[куда ты подался? чего тебе там?

какой молодецкою блажью гоним?]

И я побежала за ним…

Остался на ветке в чащобе ночной

рукав лебединый да жемчуг речной.

Острастна крапива, горька лебеда –

по следу, по следу – а нету следа…

[Не имамый правды соделался пуст…]

И вся эта жизнь – как-сквозь-куст.

Чтоб хлеб с голодухи железный глодать,

и кровью давиться, и зубы глотать.

…Отнимешь глаза от земли, а над ней

и кроны редеют, и небо видней.

Ан вот он, родимый, лежит налегке

с калёной стрелой в заскорузлой руке,

на каждой глазнице – железный кружок:

Ну здравствуй, царевич, – заждался, дружок? –

Прилягу и я отдохнуть под кустом,

тебя поцелую оржавленным ртом.

* * *

И вроде бы ле́та короче, а зимы лютей,

и ночи бессонней, а сны наяву – беспробудней.

Уже фотографии стали дороже людей,

а воспоминания ближе сегодняшних будней.

И вещи уже тяготят, хоронясь по углам,

теснят в неуюте квартиры (тоска городская) –

желанные прежде – теперь превращаются в хлам.

Лишь те, что из детства, упорствуют, не отпуская.

И вот бы проснуться отсюда, и там – наяву –

себе постаревшей, как старому другу, доверя

и ключ от квартиры, в которой уже не живу,

и запахи комнат, и звук открываемой двери…

И чтобы все живы, и в воздухе пыльная взвесь,

воскресное утро, на кухне вещает столица.

И всё, что даётся, и всё, что кончается здесь,

вне места и времени длится,

и длится,

и длится…

* * *

В той тишине, где яблони обветшали,

яблоко стукнет ржавый в траве ушат,

сумерки подошли в комариной шали,

листья шуршат.

Под одеялом то зазнобит, то жарко.

Склянкою ночь в проёме окна блестит.

Дождь шелестит, как лук шелушит кухарка,

дождь шелестит…

Дождь шелестит, и слыша его вполуха,

против теченья в горнее уходя

и засыпая, сгорбишься, как старуха,

тая столпом соляным в глубине дождя.

* * *

В бессилии слова, в молчании немоты,

когда холодеет воздух до ломоты

и тянутся длинные тени со всех тенет, –

он так обнимает меня, будто смерти нет.

Но всё ж – разделённые смертною пеленой, –

и я лишь на ощупь знаю, что он со мной.

И каждый из нас объятьем земным пленён,

и ночь, – как стремнина, и мы в темноте плывём,

до боли ладони стиснув, разъяв умы.

И нам не спасти друг друга от этой тьмы,

где мы – в наготе, в бессилии, без прикрас,

где должен быть Кто-то Третий промежду нас…

* * *

Осень с мешком наливных на горбу

ходит каргой по дворам.

Спит златоглазка в стеклянном гробу

меж заколоченных рам.

Мнится на улице злой хохоток,

ветхое вьётся тряпьё.

Спит златоглазка, свернув хоботок.

Кто поцелует её?…

* * *

Мне говорили: «Всё без толку.

И то – какой с ребёнка спрос», –

когда заваливал на ёлку

кроваво-красный дед мороз.

Я упиралась со слезами,

пока зловонием дыша,

тот шарил красными глазами

соседа «с пя́той» – алкаша.

А взбудораженные предки

велят читать ему стишок.

…Я высоко на табуретке,

как будто пеночка на ветке.

А тот – берётся за мешок.

Я ничего не понимаю,

я свой подарок обнимаю

под сиплый кашель горловой.

Оцепеневшею фигуркой

стою с пластмассовой снегуркой,

и звон плывёт над головой.

* * *

Дерево-дерево – ствол трубой,

крона, – как дым голубой.

Дай постою с тобой!

Ночью идёт от земли тепло,

Дерево-дерево расцвело.

Дай загляну в дупло?

Дерево-древо в моём саду –

ветви во облацех, корни – в аду.

Дай я в тебя войду…

ЗНАЧЕНИЯ ИМЁН

1.

Ещё не пепел – пух летает в кущах,

пока раздвинув облачный альков,

Невидимый глядит на мотыльков

и меж цветущих вересков снующих

голубоглазых лис и корольков.

Благословенна твердь стоит земная.

И в чаще – пробудившись ото сна, –

идёт Адам, дающий имена, –

и ничего о будущем не зная.

И спит вода во о́блацех, темна.

Ещё не знают ветхости живые.

Но незаметно тля сосёт лозу

и тлеют листья в мыслящем лесу.

И скоро незатейливо – впервые –

солжёт лиса на голубом глазу.

2.

В начале лета изгнанный Адам

иную жизнь читает по складам.

Бежав из детской, знаний восхотев,

рогатку взяв и сапоги надев, –

стрелять, ловить лягушек в камыше

и делать всё, что хочется душе.

А Ева колет пальцы о шитьё,

и он вполуха слушает её.

– Я забываю прежний наш приют.

Здесь ангелы с рассветом не поют.

А по ночам заглядывают те,

что тьмой иной таятся в темноте.

Я чувствую, как звери голодны,

как травы под ногою холодны.

И ныне в этом теле – во плоти –

наш первенец стучится взаперти…

– Не ро́пщи, же́но, не моя вина…

здесь всё, чему давал я имена:

вон там – река и солнце на воде,

а вот блоха ползёт по бороде,

деревья, звери, птицы и цветы,

и в кожаных одеждах – та же – ты.

Здесь каждый вечным именем клеймён.

Но я забыл значения имён…

А всё ж привольно!.. Погляди, как там

олени поклоняются цветам,

как сокол бьёт голубку налету,

и как прекрасно терние в цвету!..

3.

На задворках великого мира – окраине света,

где помойная куча гниёт и цветёт золотарник,

пахнет мёдом и тленом златое Господнее лето,

на останках забора пирует упорный кустарник.

Нету имени месту – оно безназва́нное «где-то»,

где умолкли язы́ки – ни Азии нет, ни Европы… –

терпеливых жуков, жадных гусениц тайное гетто,

катакомбы червей, муравьиные торные тропы.

Захолустье вселенной, где полдень стоит, как впервые,

где блуждает вино по дичающим лозам агдама.

Всюду Божии твари – носители чуда – живые

забывают свои имена по уходе Адама.

РОЖДЕСТВЕНСКОЕ

Где зимний ветер навевает сны

о реках неземной голубизны, –

земля застыла, не истратив глины.

Но ангелы в привременном аду

летят и отражаются во льду.

А тот – отставший – смотрит на долины,

застыв на миг в небесном витраже.

И наши отражения уже

одно в другом сквозят неотделимо:

он – с трещинкой кровавой на губе,

играет солнце на его трубе

за долгий миг до гибели салима.

А это – я на новеньких коньках,

как будто пролетаю в облаках,

а подо мной – долиною молчащей,

минуя горы, равно – города,

в безмолвии неведомо куда –

бредут волхвы заснеженною чащей…

Неуловимый отблеск золотой

качается над вечной мерзлотой.

А я скольжу по чёрной глади пруда, –

живущая в надежде и нужде

с молением о хлебе и дожде, –

и жду чудес, и не вмещаю – Чуда.

* * *

От земли поднимутся холода,

незаметно с ночи повалит снег.

Ты увидишь небо из-подо льда,

ты проснёшься рыбою, человек.

Неусыпным оком гляди во тьму,

серебристым телом – плыви, плыви…

И не думай: «Это зачем Ему?» –

всё, что Он ни делает – от любви.

Не ропщи, что речь твоя отнята,

не по небу ходишь, не по земли.

Если рыбе дадена – немота, –

то самим дыханьем Его хвали.

* * *

Выну красоту,

выйду – погоржусь:

и на то – сойду,

и на сё – сгожусь.

Не таюсь-боюсь,

погляжу окрест.

Ан не выдаст гусь, –

и свинья – не съест.

Покажу врагу –

эвон как могу!

А они – дурни –

попадут в рагу.

Вот и выйду я,

да во всей красе!

И во всей красе –

всё равно, как все.

* * *

Тупая усталость, предсмертная дрожь, –

как будто по снежному полю идёшь.

Как старая Герда – любовь во плоти –

застыла, забылась и сбилась с пути.

И меркнет рассудок, и сумрак – вокруг,

и дремлет под снегом ненайденный друг.

Забвенье, затишье, и дело – к утру,

сухие былинки звенят на ветру.

И слышно, как в норах – во мраке парном –

полёвки хрустят припасённым зерном.

И манит подземный мышиный уют.

Но белые волки призывно поют…

И кто-то по следу – из далей иных –

уже подъезжает в санях ледяных.

* * *

Оставишь ненадёжный дом,

в лесу слоняясь спозаранку,

убогим нищенским трудом

добудешь на отпу́ст зарянку -

синичку-пеночку-клеста

и – осторожная до дрожи, –

пугаясь каждого куста,

ты на ловца нарвёшься тоже:

предтеча птичьих похорон –

помещик, спятивший от лени, –

стрелок-миляга-враль-барон,

гоняя в ельнике оленя,

глядит, застав тебя врасплох,

как, переняв повадку птичью,

ты стриганёшь в чертополох

и станешь до́бычею – дичью

и, пережившая пальбу,

очнёшься, как в дурном романе:

с вишнёвой косточкой во лбу

и мёртвой ласточкой в кармане…

* * *

Не спится в дому полуночном за ветхой стеной,

где ходики ходят и мучит их звук жестяной.

В саду не шелохнется ветка, не хрустнет сучок.

Глаза призакроешь и тут: то заскрычит сверчок,

то в старом буфете впотьмах, нагуляв аппетит,

упорная шушера-мышь вермишелью хрустит,

то стукнется тихо о землю неспелый ранет.

И маятник чиркает воздух, а времени – нет.

А есть полотно на стене и сюжетец на нём:

дырявый котёл в очаге с неподвижным огнём.

Вглядишься, а там на холсте – ничего уже нет.

И только в прореху сквозит немерцающий свет.

* * *

На даче – лепота: пионы и люпин

толкутся у стола, заглядывая в чашки.

Теплынь, а ты с утра ворчишь, и ты – любим

до каждой клеточки на клетчатой рубашке.

Смородиновый чай, кузнечики у ног,

сомлел соседский кот на плиточной дорожке.

Ты отгоняешь прочь цветочный табунок,

встаёшь из-за стола, отряхивая крошки.

И всё ещё – оса над чашкой голубой;

и всё уже – как есть, и не в чем сомневаться.

И фотку бы в альбом: «Вот это – мы с тобой…»

Но это – я и ты – в свои невосемнадцать.

И надобно опять – в прозябшее жильё –

отважиться на жизнь с повадкой постояльца –

в болезни и нужду, в безлюбие твоё, –

чтоб не пускать корней и смерти не бояться.

* * *

О.И.

Как речная рыба по стуже мрёт, –

по любую сторону правоты

изгибайся, бейся об этот лёд,

умоляя: воздуха и воды…

Золотою сукровицей кропи

эти льды и воды угрюм-реки,

проходи насквозь, выживай, терпи,

раздирая жабры и плавники.

Чтобы после – в долгий июльский зной –

в наступившей неге и немоте

прикоснуться выструпленной спиной

ко ступне Идущего по воде.

* * *

С.К.

Я знаю эту хворь на грани невозврата,

когда с бельмастых глаз спадает пелена,

хотя ещё земли – не пять локтей на брата,

и воды – через край, и воздуха сполна,

и глохнет тишина от голосов утиных,

и пахнет первачом опавший прелый лист,

холодная роса висит на паутинах,

и яблочный послед скуласт и мускулист.

Тончает и сквозит всё зримое воочью,

но хочется ещё отодвигать итог,

и рано засыпать, и просыпаться ночью,

и слушать между стен мышиный топоток,

до ветхости носить простые плоть и платье,

и Бога не гневить, и бровь не гнуть дугой.

Надломленный ломоть, ездок на самокате –

я всё ещё пылю, топчусь одной ногой.

* * *

Я видела – в лугах его, далече, –

как, обгорев, но ран не замечая,

он бродит, пряча розовые плечи

среди густых метёлок иван-чая.

И я слыхала – смертная, мирская, –

как на чужом наречье незнакомом

он пел, тяжёлых век не размыкая,

кому не знаю: птицам, насекомым…

И мне казалось, будто в этом теле

ему легко среди травы и зноя…

И облака всё посолонь летели

кибиточками в Царство неземное.

Уже звала не Волга, но – Валгалла,

и отцветало пёстрое, простое…

И я жила, пока ещё мелькала

его спина в зелёном травостое.

* * *

Через целую жизнь, – отгордившись грехами отцов

и наделав своих, – наконец принимаю сиротство.

Чёрно-белые карточки милых моих мертвецов

в неопрятном альбоме теряют портретное сходство.

Я вас помню не так… Я за вами иду по пятам.

Вы такие, как есть, – это мой коленкор изменился.

Призакроешь глаза – и как будто проснулся не там.

И как будто не жил, а кому-то навязчиво снился.

В подмосковье весна – захолустному снегу каюк,

мать-и-мачеха прёт, и на Пасху такая отрада!..

Улетевшие птицы, ну как там обещанный юг?

А у нас тут земля проседает, корёжа ограды.

За любой недогляд плотяное пуская на слом,

землеройствует жизнь… Но, порою, привидится снизу,

будто небо меня задевает своим подолом –

я тихонько лечу, ухватившись за синюю ризу.

* * *

Отпустишь калитку, горний покинешь сад,

и мнится: не то казарма, не то барак…

И бродишь, торя насквозь коммунальный ад,

тараща глаза в густой коридорный мрак,

касаясь рукой замшелых чужих пальто,

плечом задевая лыжи, тазы, тряпьё.

Как будто – один из многих, но как никто –

упорствуешь в Лете – в мутной воде её.

И вроде нашаришь двери (а вдруг не те?)

и медлишь полжизни: минуть или войти?

Но это твоё стояние в темноте –

торопит моё старение взаперти.

И ветхую дверь шатаем туда-сюда,

и пробуем крепь щеколды сторожевой.

А хочется задыхаться – не от стыда.

И нужен – один единственный, но – живой.

* * *

Вольнолюбивый, боли моей внемли…

Но каменисто тело моей земли:

как ни жалела – не приняла нигде.

Так на Итаке прах предают воде:

тлеющим телом, лодкою слюдяной

он уплывает, благословлённый мной,

в меркнущей славе – силе его былой,

с горлом, пробитым бдительною стрелой.

То ли ласкает, то ли блажит вода –

лижет солёный мёд его живота,

блик на лице, запястья его излом…

Всё помавая, как золотым веслом,

смуглой ладонью правит в предел иной

летом печали изгнанный Антиной.

* * *

Мне дашь ещё тридцать – к полудню, но скоро – не дашь:

прошло, пролетело – тщета-суета-камарилья.

Последняя хитрость – слегка послюнив карандаш,

оправить бровей отыгравшие ломкие крылья.

И жить терпеливо, и делать простые дела,

свой малый возок волочить из безлюдного леса.

И брать эти скорби, как лошадь берёт удила,

усвоив солёный устойчивый привкус железа.

И ждать утешенья под этой тяжёлой рукой, –

за слёзы по нашей тщете даже Бог не осудит –

где только тупое терпенье приносит покой, –

хотя бы немного покоя, раз счастья не будет.

* * *

Засяду за Псалтирь – замучает зевота

(всё к Богу не иду, хоть без него невмочь).

Как девочка в саду, аукаю кого-то

в душистым табаком прокуренную ночь.

И сколько ни зови, докличешься кого там… –

из детской позовут, напомнят о родстве.

И, кажется, пойди да встань перед кивотом,

а хочется лежать в стрекочущей траве

и слушать голоса лягушечьи и птичьи,

и близиться к земле… и – Господи, прости –

мне кажется, что я живу в чужом обличьи,

а мне бы – по листу улиткою ползти.

* * *

Всяко хищного хитрого зверя во мне излови,

облегчи не ручную поклажу – сердечную кладь.

Научи меня, Господи, той нетелесной любви:

не лицо дорогое – любить, не объятья – желать.

Зверь и впроголодь жив – не кормлю, не давала бы пить,

да сама угасаю – близнец не по крови родной.

Научи меня, Господи, так незлобиво любить,

чтобы алчущий зверь не метался по клетке грудной.

Научи меня, Господи, видеть очами любви

не своё отражение в муже – подобье Твоё,

чтоб не выло, не корчилось, изнемогая в крови,

то дитя, одичавшее с голоду, яко зверьё.

* * *

Бесстрашный мир до дерзких десяти

с лишайной кошкой, мучимой под лавкой,

когда не больно говорить «прости»

и бабочку прокалывать булавкой.

Где фольговые золотца конфет

на пять мгновений делали «богачкой».

Где сразу было ясно – смерти нет,

и боль всегда становится – болячкой.

Где с каждой тварью Божьею на «ты»

(помимо взрослых – им родства не надо).

Когда боялась только темноты,

как юный Дант, ещё не знавший ада.

* * *

А жизнь, как ни спасала – не спасла.

И в темноте – далёкий плеск весла

да огонёк – чуть движущийся – дальний.

А там – страданья вечная страда,

и эта жизнь, идущая – туда,

уже не принимает оправданий.

А тут покуда – проводы зимы,

да молодые, взмыленные – мы, –

теряя оперенье в круговерти,

ни с тем, ни с этим светом не в ладу,

пленённые, как лебеди во льду.

И нам ничто не предвещает смерти.

* * *

Сколько ни славословь

пламя того куста, –

это ли – не любовь,

это ль – не красота?

Здешняя, злая вся –

ангельским бьёт крылом,

на волосах вися,

словно Авессалом,

смутной своей тоской

смертному отслужив.

Но в красоте плотской

замысел Божий жив.

Чтобы Высокий Глас

не угасал в кусте,

плачу о смертных нас,

плачу – по красоте!

В мире дерев и трав,

вторящих небесам,

голову потеряв,

плачу по волосам.

* * *

Она коротала морозную ночь до утра

у зоркого зеркала, прежнюю прыть вспоминая –

о том, как была молода, да вот стала стара,

и дом у неё ледяной – не изба лубяная,

где топят по-чёрному, въедливым дымом дыша,

и где по щелям догнивают смола и солома,

где греют еду и ладони, но зябнет душа,

и лисьего духа не любят, и лисьего дома.

А дом ненадёжный и светел над ней, и высок.

Весна далеко, и дождаться-то многим дано ли…

И лисий за стёклами заиндевелый висок,

и вполоборота в окошке лицо ледяное.

* * *

А зима подойдёт — ощутишь холода поясницей:

изнутри забирает и студит и выдох, и вдох.

Выбирая ручных, зимовать остаёшься с синицей.

Да и кто ещё выживет, высвищет с этих-то крох.

А и сам, как синица, всё так же легко приручаем, —

и с ладони берёшь, а привычно бросают на снег.

Не ходи далеко — можно стариться, сидя за чаем,

созерцая зеро, в никуда замышляя побег.

* * *

Анатолию Найману

После детских побед полагаются – труд и усталость,

долгий старческий стыд, перечёт синяков и камней.

У одних – никого, у других – никого не осталось, –

только жалость и жизнь или воспоминанья о ней.

– Подожди, не беги! В этой памяти – только по следу,

как на топкой тропе, – если только настелена гать…

Это – выморок лет, незаметно впадающих в Лету.

Претерпеть и простить, и былого бы – не оболгать.

Погляди, как дитя, и опять изъясняйся по-птичьи,

но ходи-собирай побережную гальку в подол.

Скуповатый Харон, не найдя медяка в подъязычье,

покачав головой, липковатый возьмёт валидол.

* * *

Ты не кричи. Я близко. Очень близко.

Настолько близко - дальше не бывать...

Смотрю, как ты уже живёшь без риска,

Как борщ готовишь, как ложишься спать.

Смотрю в стекло, за ним не птицы - рыбы,

И те проворно прячутся от глаз.

Смешно же говорить: «А мы могли бы...»

Когда б могли - другой бы вышел сказ.

Ни в чём-ни в чём не чувствуя ответа,

Смеюсь, держусь за воздух возле крыл.

И горько знать мне, что не будет лета,

Для нас не будет, что б ни говорил…

Акцент

Когда дыханью задержаться не на чем,

Я просто сердцу ощутить велю

Присутствие того листочка в клеточку

С нажимом ручки на твоём «Люблю!»

Полнее жизнь во всём, что мы потратили,

Прекрасна в главном, сколько не итожь.

Вот только жаль, что этот «восклицательный»...

Слегка на «вопросительный» похож.

* * *

Вьюжило, било, вертело

так, что не видела рук.

Небо на землю летело,

небо кружило вокруг.

И в этой мути молочной

плыл, окликающий нас,

тонкого хлада немолчный

незаглушаемый глас.

Ранясь осколками льдинок,

я всё брела за тобой,

чувствуя через ботинок

небо под зябкой стопой.

Found a typo in the text? Select it and press ctrl + enter