Рус
Eng

Поэт в России – больше, чем поэт

Поэт в России – больше, чем поэт

Поэт в России – больше, чем поэт

14 октября 2011, 00:00
Культура
Из антологии Евгения ЕВТУШЕНКО «Десять веков русской поэзии»
Трагический жизнелюб Юрий РЯШЕНЦЕВ 1931, Ленинград

В наводившей ужас Марьиной Роще, в так называемой «школе неисправимых», откуда в 1948 году меня вышибли, заподозрив в поджоге классных журналов, я услышал песенку под гитару о конкурировавших с нами Хамовниках:



У нас в Хамовниках живут не только хамы,

У нас и джентльмены есть и дамы.



Я бывал и в этом рабочем районе: вместе с приятелями ездил играть в футбол на пустырях с такой же, как мы, шпанистой, но отважной и гордой ватагой огольцов. Многие из них были сиротами войны и подрабатывали на жизнь колкой и пилкой дров для еще полудеревянной Москвы, торговлей папиросами врассыпную, а чем еще, замнем для ясности. Именно здесь прижился, омосковился переехавший с родителями из Питера Юра Ряшенцев, который тоже колотил по отбивавшему ладони кирзовому мячу и тоже «марал бумагу», как тогда говаривали о писании стихов.

Дворовая жизнь тогдашней Москвы протекала под звон мячей и стук домино, переборы гитарных струн, шипение патефонных пластинок. С подоконников, уставленных геранями, разносились голоса Леонида Утесова, Клавдии Шульженко, Марка Бернеса, Лидии Руслановой, Рашида Бейбутова. Прорывались Петр Лещенко и Александр Вертинский, джазовые композиции Эдди Рознера и Олега Лундстрема. Несмотря на «холодную войну», звучали и Дина Дурбин, и мелодии Гленна Миллера из «Серенады солнечной долины», и песни недавних союзников-англичан «Путь далекий до Типперери…» и «Мы летим, ковыляя во мгле…» в блестящем переводе Самуила Болотина и Татьяны Сикорской. И всё это подхватывал, насвистывал студент пединститута Юра Ряшенцев, которому суждено было стать соавтором многих песен, воскресивших мушкетерский дух. Его поэзия взошла на дрожжах послевоенного музыкального дворового месива и сама стала вскоре приметой «оттепели» вместе со стихами других шестидесятников.

Вслушайтесь, какие у Ряшенцева ритмы:



Забор с афишами. Акация резная…

Как сладко двигаться, судьбы своей не зная…

Как веют дикие духи при каждом шаге!

В универмаге

их нет давно…



Не важно, что было сначала написано – стихи или музыка, если вас так и вволакивает этот ритм в дворовое танго.

У стихов Ряшенцева и походка образовалась особая – окраинная, слободская, слегка вразвалку, чуть пританцовывающая. И разве не московская скороговорочка подсказала ему веселую легкость по отношению не только к настоящему, но и к будущему, даже если оно окажется совсем не таким, каким его хотелось видеть:



Зачем скрываться по углам

от счастья с горем пополам?..

И этот день невыразим. И место свято.



Он тянулся к театру, который был и его крепостью Ла-Рошель, защищавшей от скуки, и его многоликой Констанцией, шуршавшей столькими юбками. Я руки себе отбил на спектакле о мушкетерах с его песнями в Московском театре юного зрителя. В России мушкетеры всегда символизировали честь и свободу, и это, конечно, сильно завышало историческую правду, поднимая их чуть ли не до уровня декабристов, хотя и декабристов сильно идеализировала наша жажда гражданственного героизма. Этот героизм был явлен впоследствии совсем в другом, не похожем на мушкетеров образе А.Д. Сахарова – застенчивого, неловкого, но бесстрашного в отстаивании права каждого из нас на свободу. Ряшенцев принадлежит к тем, кто среди бесконечного нытья, являющегося для некоторых коллег признаком якобы интеллектуальности, распространяет вокруг себя ауру жизнелюбия, не теряя драгоценного времени на жалобы о недооцененности. Он откровенно наслаждается жизнью, будь то волейбол, поэзия, женщины или застолья, и ставит веселое мушкетерское братство выше скучного для таких, как он, романтиков московских дворов, интриганства в коридорах власти.

Ряшенцев никогда не изображал из себя гуру. Его полупредсказания – воздушны, беспечны. В самом деле, зачем огорчать и себя, и других заранее, если даже в тошнотворные времена всегда найдется случай «пора-пора-порадоваться» – не орошфориться, не омиледеть, не обонасьеть, а хоть немножко подартаньянить, когда такой дефицит дартаньянов: «Наверное, скоро, наверное, будет, – наверно! – / иль очень уж здорово нам, или здорово скверно».

В тяжкие подцензурные годы не все выдержали испытание диссидентскими процессами, психушками для инакомыслящих, танками в Праге, раздавившими надежды на «социализм с человеческим лицом». Многие уехали. Юра остался.



И к темноте не привыкать

при вьюге, взаперти.

И утешения искать

почти нет сил. Почти.



Но в этом «почти» была огромная сила. Он из тех, кто чувствует всей кожей, что без них «народ неполный».

В стихотворении «Спор» Ряшенцев упрямо возражает «веселому буддисту», который радуется возможности при перерождении заново выбирать себе родителей и родину. Прекрасно понимая, что главное – как жить и для чего, поэт настаивает: самое страшное – это расстаться с тем, что любишь.



– Что ты, что ты! Опомнись… Послушай:

Этот догмат ваш – галиматья.

Да без мамы, без Родины сущей

разве я это буду? Не я!.. <…>



И безмолвно, но – долго, протяжно

вслед счастливцу кричал я всю ночь:

– Да пойми, не исчезнуть нам страшно –

нам расстаться, расстаться невмочь!



После института Юра работал в школе для трудных подростков, потом руководил лит-объединением. Он не очень-то добивался славы. Она сама нашла его как песенника. А как скрытого под жизнелюбием трагического поэта еще найдет.

С ошарашивающей искренностью он признался, как рубаху на груди рванул:



Отношения мои с Господом тяжелы.

Я ему неинтересен. И поделом.

Так сказать не всякий способен.

Но ведь ты, Юра, соглашался со мной, что «Людей неинтересных в мире нет…». И напрасно ты сетуешь на безразличие Бога к нам. Отверженные, мы бы вообще не выжили, какими бы жизнелюбами ни были.

Наше жизнелюбие выстрадано такой ценой, что низвести его до самодовольного пофигизма – как самому себе в душу плюнуть. Нет, Ряшенцев не хочет жить так, как те, кому



Ничто не боль, ничто не жутко,

и смерть приелась, как Чечня.



Из него отчаянно вырывается:



Нет, мы не этого хотели!..



Но кто мне скажет: а чего?



Никто, Юра, если мы не скажем этого сами, завещая нашим потомкам добиться всего, чего не добились мы.

Кто знает, может, там, куда уйдем и мы, нас ожидает встреча с теми, кого мы любили, как предсказала твоя бабка Дуняша: «…но зато, когда проносили соседа мимо ее крыльца, / о, как бабка, зимой схоронившая деда, встала, глотнув сырца, / поминальным блином не заев напитка, глядя в открытый гроб, / не спеша, как стежки по канве, не прытко, крест положив на лоб, – // как она прокричала в мертвые уши в лютиках полевых, / как она прокричала в мертвые души через толпу живых, / как она прокричала, баба Дуняша, – словно не про беду: / – Ты скажи там, Федор, Ивану и нашим: скоро я к ним приду!..»

Голос

Мироздание!
Чье же ты слово,
если нет у Творца твоего
ничего беззащитней живого,
беспощадней живых – никого?!
1974

* * *

Чай, четвертый день Победы на дворе!
Горько тешится народная обида.
Ох, и ясны прохоря на блатаре…
Ох, занозистый протез у инвалида…

Инвалид не знает удержу в речах,
он ерошит кудри сыну-малолетке
и кричит на весь квартал о стукачах –
да не слушайте вы, лестничные клетки!..

Из-под танка он уполз не целиком,
чтобы сгинуть в зарешеченном вагоне…
Пригляди ты, вор в законе, за сынком,
как отцом его займется Вождь в законе...

* * *

День был полон прелестной сонливости.
Загорелась звезда над тропой.
Милосердие – враг справедливости:
Бог опять пощадил нас с тобой.

Баллада о воротах

Эх, да не корова дико, жутко
так ревет, наверно, неспроста –
то ревет шалаевская Людка:
все в позорном дегте ворота.

До чего безжалостные жала
у злорадных сельских заводил.
Ну, стояла с парнем… Ну, лежала…
Так ведь он на битву уходил!

Не утешит дедова припевка –
видно, с горя он навеселе.
Людка, Людка, щедрая ты девка,
нет тебе почета на селе…

Это всё не нынче, а когда-то.
Прошлое дымком заволокло…

Вот он, век другой. Другая дата.
Что меня в станицу привело?

Ни самана, ни кизячной пыли.
Вот он, клен. И вон он, поворот.
Господи, неужто не отмыли
за такой-то срок своих ворот?

! На крыльце – старуха…
Здравствуй, Люда!
Всё при ней: морщины, седина.
– Внучка, вот, допрыгалась от блуда…
У-у, коза! Скажи, в кого она?

Я б сказал. Да только толку мало.
Не хотелось рваться на рожон.
Внучка – как ни в чем и не бывало.
Ишь стоит, как Кэтрин Зета-Джонс…

Не держа роман свой за ошибку,
подтверждая родные кровя,
бабкину любовную улыбку
краем глаза исподволь ловя.

Не боюсь за Людкины молитвы.
Не корю за темные сенцы.
Кто их знает, что у них за битвы
и на что идут от них юнцы…

А июнь сорок второго года
нынешнему лету не чета…
Черные дегтярные ворота.
Черные ворота-воротa.


* * *

Жизнелюбие наше от боли –
ничего нет дороже ее –
и от страшного минного поля
там, где, съежась, ползло ребятье.
Всё жестокое, лживое, злое
и все трупы на шаре земном
неповинной в убийствах землею
мы для ясности не замнем.
Жизнелюбие наше от гнева,
и без водки мы навеселе,
и, чего не дождемся от неба,
мы добьемся того на земле.
Жизнелюбие наше от жажды
видеть будущее таким,
что, когда ему душу отдашь ты,
оно будет посмертно твоим.
Мы трагические жизнелюбы,
и любовь нам не только кровать.
Мы в ее материнские губы
смерть не струсим поцеловать.
Евгений ЕВТУШЕНКО

Нашли опечатку в тексте? Выделите её и нажмите ctrl+enter