Рус
Eng

Юлий Гуголев: "Вот так живешь, набравши в рот слова..."

Юлий Гуголев: "Вот так живешь, набравши в рот слова..."
Юлий Гуголев: "Вот так живешь, набравши в рот слова..."
14 июля 2018, 09:05КультураСергей Алиханов, член Союза писателей РФ
Ироничность, лишенное всякой искусственности умение инкорпорировать живую речь в ткань регулярного стиха выделяют Гуголева из каких-либо течений или групп как совершенно самобытную фигуру в современной российской поэзии.

Юлий Гуголев родился в 1964 году в Москве. Окончил медицинское училище и Литературный институт им. Горького.

Автор стихотворних книг: "Полное. Собрание сочинений", "Командировочные предписания", "Естественный отбор". Стихи печатались в журнала: «Юность», «Знамя», «Октябрь», «Интерпоэзия», «Вестник Европы», "Арион", альманахе «Окрестности», интернет-журнале "TextOnly".

Фронт-лидер поэтического спектакля "Двенадцать" на сцене Театра на Таганке, Большой аудитории Политехнического музея в 2012-14 гг. Переводчик ирландской и английской поэзии.

Работал в Международного Комитета Красного Креста в России . Сотрудничал как сценарист и редактор с телекомпанией НТВ. Был ведущим программы «Москва в твоей тарелке» на телеканале «Москва 24». Поэтическое творчество отмечено премиями: «Московский счет», журнала «Интерпоэзия» .

Свою издательскую деятельность Юлий Гуголев начал с выхода книги "Полное. Собрание сочинений". Подобное значимое событие обычно вершит судьбу поэта.

Однако, Юлий Гуголев был убежден, что он уже состоявшийся, значительный поэт, и обратился к читателям не с небольшим, как это обычно бывает, пробным стихотворным сборником, а сразу в полный голос.

И это решение оказалось правильным.

"Он знал, кто он " - сказал Евгений Баратынский - "он верить мог какой могучий правит Бог его торжественным глаголом ".

Поэтическое само-осознание Юлия Гуголева стало результатом его прямого общения со слушателями с театральных подмосток, выступлений на фестивалях (с одного из таких выступлений начинается видео-фильм о творчестве поэта) - и живой обратной связи с любителями поэзии.

Из многочисленных интервью явствует, что Юлий Гуголев тонко анализирует свою поэтическую натуру:

"Критерием удачи является чувство, которое бывает, к примеру, ранней весной... когда еще не лето, и все, что будет, – только обещанье. И так тебя это трогает за живое, что думаешь: как же все это выразить в звуке и почленораздельней!

Бывает схожее ощущение от удавшегося стихотворения.

Когда ты задыхаешься от того, что уловил и почти передал то, что и выразить-то человеческим голосом невозможно... "

После выхода поэтических сборников критики, да и поэты, приветствовали собрата.

В числе первых был Данила Давыдов - наш автор:

"Плотскость» гуголевских сюжетов (а многие тексты Гуголева подчеркнуто фабульны), которая на деле оборачивается метафорой сосуществования тела и души, его ироничность, лишенное всякой искусственности умение инкорпорировать живую речь в ткань регулярного стиха выделяют Гуголева из каких-либо течений или групп как совершенно самобытную фигуру ."

«Его стиховая речь соотнесена с очень необычным (для поэзии) видом устной речи: это, как правило, не «монолог», а «история из жизни " - Михаил Айзенберг.

".. Юлий Гуголев – “взыскательный художник”, берегущий бумагу от необязательных слов...

и на редкость цельный, фактурный, словесно и жестово определенный стихотворец, ничего не скрывающий и ни о чем не умалчивающий, режущий правду-матку напролом и раз за разом... Между постоянством внешнего облика и привычек и происходящим событием – резчайший контраст, стена тайны, момент немотивированности и случайности... " - Дмитрий БАК

По общему настрою видно, как в ироничном, опосредственном, но весьма душном пространстве постмодернизма критики истосковались по значительному литературному явлению, которое воплотил в своем творчестве Юлий Гуголев.

Однажды мне довелось присутствовать, когда Дана Курская рассказывала, как она в "инстанции" пробивала свой знаменитый "Myfest".

- Самому Юлию Гуголеву понравилось! - воскликнула Дана.

- Гуголев одобрил? - (родился мем) - Нам этого вполне достаточно.

Вот яркое свидетельство непререкаемого поэтического авторитета Юлия Гуголева.

Мне, уроженцу Тбилиси, особенно близки прекрасные стихи поэта о Грузии.

* * *

Представляешь себе этот зальчик?

Что поверхность экрана, – чиста?

Кто мы, девочка или мальчик?

И какие у нас места?

Ну, давай мы придем попозже,

там ведь есть и другой сеанс.

Как потом все, господи боже,

будут странно смотреть на нас.

Мы пропустим, что было в начале,

нам расскажут, чем стали потом

те, оставшиеся в этом зале,

прикипая к плечу плечом.

Кто кого на подошвах вынес,

у кого скрипит на зубах

та «неблагоприятная примесь»,

распыленная в облаках,

оседающая на коже

тех, кто против, и тех, кто за...

Посмотри же, Господи Боже,

что-то мне попало в глаза.

Те, кто дымом в чужую одежду,

станут облаком – это вранье.

Что ж ты так извазюкался? Где ж ты

так изгваздался, горе мое?

За собой не зная вины, я

с глаз смахну, оботру с лица

эти красные, кровяные,

неопознанные тельца.

Тбилиси, 9 апреля, 2003 г.

Мы так давно, мы так давно не отдыхали.

Мы так , действительно, давно не отдыхали:

харчо, кубдари, абхазури, пхали,

мужужи, гочи, чкмерули и хинкали.

Могу ещё перечислять. Не стану!

А после обеда настала весна.

Солнце пригрело

гирлянды носков и пелёнок.

Куда ни посмотришь, — по направлению к свану,

к мингрелу,

видишь каких-то

два-три десятка вечнозелёных,

вай ме,

ну, их-то

вид узнаваем:

ели... ну, пихта...

короче, сосна.

Вечнозелёных два-три десятка, —

так, не лесочек,

но чувствуют, чуют,

где тот топорик, где тут лопатка,

и если танцуют, то не вприсядку,

скорее лезгинку, —

тянут мысочек,

всё ещё держат спинку.

* * *

Когда в день Страшного суда,

помимо всего прочего,

они нас приведут сюда

с соизволенья Отчего,

мы все почувствуем сильней,

что небо кажется синей

в пустых глазницах окон.

Мы все воскликнем: Оба-на!

А кем тут всё раскопано?

И кто тут кем закопан?

Любому — ангел-археолог

ответит: Сам подумай, олух, —

в грустных и весёлых

городах и сёлах.

***

1.

“— Ну, так что мы будем с вами делать?! —

спрашивал меня святой отец. — A…?”

Дайте, я скажу, как было дело, —

что меня вообще так угораздило, —

и ведь надо ж, перед самым праздником, —

я ж сперва не знал, куда мне деться:

выпала мне вдруг командировка, —

между прочим!

ничего серьёзного!

у людей серьёзнее бывали! —

так сказать, в заоблачные дали, —

в направленьи гордого, седого,

северного, солнечного, грозного, —

ну, зачем указывать точнее, —

вам-то что? Казбека ли, Эльбруса? —

важно, что — восточнее Ростова,

Ставрополя, главное, южнее;

главное, чтоб все пришли домой.

Дело было нынешней весной.

Отмечал, не праздновал я труса,

так что на неделе на Страстной

взял да и отправился на исповедь —

(где ж тут трусость? согласитесь, чисто ведь

здравый смысл, подернувшийся ленью?) —

и молился — истово? — не-истово? —

“Господи, по щучьему веленью…

Господи, ах, боже, боже мой…”

Был ли мой порыв богоугоден?

Всё ж надеюсь; хоть на всяких войнах

я пригоден лишь к нестроевой, нах…

В мирное-то я вобще не годен.

В армии я даже не служил.

Говорю об этом между прочим

потому, что строгий иерей

зыркал, как святой, но всё же отчим;

одного из сказочных старшин

мне напоминал святой отец, —

тех, кто хоть и мог на арамейском,

но предпочитал всё ж на армейском

строить и гундосов и чмырей.

Видно, пастырь знал своих овец.

2.

Подозвал. Пошёл я, спотыкаясь

и, одновременно, семеня

на манер испуганной левретки,

но решил, при всём честном народе я

всё скажу, и слышат пусть меня

слишком близко вставшие соседки:

“Mea culpa! Извиняюсь, — каюсь!

Мой любимый грех — чревоугодие,

без него мне не прожить и дня,

от него я нынче отрекаюсь!

Мало того, есть ещё условия,

буду соблюдать и их отныне я,

откажусь от гнева и уныния,

сребролюбия, гордыни, празднословия.

Коль не прекратим собой являть

небреженье службой и молитвой,

нас за это перед главной битвой

могут не призвать, — комиссовать!

Сроки ж настают! Уже борьба

достигает своего предела!

Ну, а нам-то что же, нет и дела?

Суеверие, кощунство и божба —

вот что многих занимает нынче!

Пагубна для нас сия стезя!

Вот уже написан “Код Да Винчи”!

Ничего откладывать нельзя!

Кровь Христова и Христово тело!..”

Я чуть не залаял под конец.

Сам себя я как-то стал накачивать

и уже не мог остановиться:

“— Надо жизнь бесовскую заканчивать!!”

“— Ну, так что мы будем с вами делать?! —

вновь переспросил святой отец. —

Будем человеком становиться?!”

* * *

В Тбилиси, где волнуется Кура,

когда её не называют Мтквари,

по выходным, часов с семи утра

купца сговорчивого чуют антиквары,

передо мной товары разложив, —

а мне всё кажется, что я их видел где-то,

ещё когда мой бабушка был жив,

как будто вещи из его буфета.

В Германии ходил я на флёмаркт,

В Америке бывал я на ярд-сейлах,

но там иначе, отстранённей как-т’,

— среди вещей поломанных и целых

не жизнь в её предсмертной пестроте,

а так, трофейных фильмов персонажи.

Но там они ж не наши, — вещи те,

а тут уже, в Тбилиси, тут уж наши.

Кто покупал? Кому дарил потом?

Кто на кого орал: “Держите вора!”

Вот бронзовая девочка с зонтом…

Вот блюдце кузнецовского фарфора…

Вот гобелен с семейством у реки,

на нём уже не различите лиц вы…

Прищепка в виде маленькой руки…

Серебряный стаканчик “В день бармицвы…”

(Возможность же всё это описать, —

эмаль кантонскую или сервиз саксонский, —

единственная, в общем, благодать…

Вот и описывайте! Чё я вам, Херсонский?)

Среди других торгующих людей

запомнилась одна мне старушонка

тем, что в китайской вазе перед ней

заметил я мышонка, – нет, крысёнка!

Действительно, рот длинен, зубки кривы,

черты лица остры и некрасивы!

Что ж я заладил! Экая брехня!

Прекрасны зубки. Видно это сразу.

Но как она попала в эту вазу?

Зачем она так смотрит на меня.

Ни тени зависти, ни замыслов пустяшных

не вызывает это существо.

Ей всё на свете так безмерно страшно,

так живо всё, что для иных мертво!

К примеру, швабра, пылесос иль веник.

— Калбатоно, — спрошу я, — сколько денег?

Но та не отвечает ничего.

Что? Будет день, когда она, рыдая,

увидит с ужасом, что вопреки годам

она всего лишь бедная норушка?

(Мне верить хочется, что добрая старушка

на мой вопрос ответит: — Нэ продам!)

Напоминает крошечное тельце:

“Не притесняй, не угнетай пришельца…”

Горит у ней на крошечном челе:

“…ни вдов и ни сирот, поскольку сами

такими же вы были пришлецами

когда-то там в Египетской земле”.

Она сидит, как будто ни при чём,

но, в сущности, боясь пошевелиться.

Мне говорит её умильный облик:

“…возопиют, и Я услышу вопль их…

и каждого из вас убью мечом,

когда Мой гнев на вас воспламенится…”

А если так, при чём тут красота

и почему её обожествляют люди?

Сосуд она, в котором крыса та,

иль крыса та, которая в сосуде?

А глазки-бусинки горят во тьме Китая,

кого-то мне весьма напоминая.

***

Полноте, батюшка, что ж мы всё кружим по лесу:

то поглядеть муравейники, то к водоёму.

Я... запыхался я, я уже меньше по весу,

дико помыслить, я уже уже по объёму.

Три часа кряду я пробыл в объятьях природы,

носом дышал, выдыхал через рот, наслаждался.

Все эти заросли, поросли, чёртовы бороды, броды

я уже видел; достаточно, батюшка, сжалься.

Я уже знаю на вкус эту завязь и супесь.

Я уже вижу в гробу эти воды и почвы.

Что же... куда же мы прёмся, раззявясь, насупясь?

Не к магазину ль? Не к станции? Может, до почты?

Батюшка, правда, а что б не пройтись нам до почты?

Или до станции? Лучше всего к магазину...

Я улыбаюсь так лишь потому, что точь-в-точь ты

сделал похожим меня на Джульетту Мазину.

Я и не чаял, что заживо выберусь к людям.

Мне уж мерещатся дочки владыки лесного.

Я ведь не знал, что так долго мы странствовать будем,

я же ни спичек не взял, ни ножа, ни съестного.

Нет ни глотка, ни кусочка, ни даже окурка, —

Батюшка, что ты! Я носом вдыхаю, — при этом

грязь непролазная, — скажем вот, “Литературка”

раз в неделю доходит, и то лишь по средам.

Может, на почту?.. А то ни газет, ни конверта...

Что ж ты, не видишь, родимый, куда нас завёл ты!

Ветер в листве? Ну, а то я не слыхивал ветра!

Вётлы седые? Да что ты, какие там вётлы!

И не объездчиком, всё норовят почтальоном

или обходчиком выглядеть, даже завмагом, —

машут приветливо, но не в наряде зелёном,

слишком приветливо машут, — с каким-то замахом.

ГАСТРОНОМИЧЕСКИЙ ОБЗОР

Сергею Шестакову

1.

С чемоданами бой затяжной.

Предотъездная мать-лихорадка.

Кто однажды спознался с тобой,

тот потом изнывал многократно.

Словно «Тройка» Перова в ночи.

Льнут дождинки к щекам, но не впалым.

Все, твой поезд ушел. Волочи

Samsonite свой по шпалам, по шпалам.

2.

Всех делов-то, успеть на OUIGO,

мы вослед себе сами помашем,

остальное – забота его,

чтоб мы полностью слились с пейзажем.

Чтоб куда бы глаза ты ни кинь, –

перспективы с какой-то картины,

где пасется вся зелень и синь

среди мерно жующей скотины.

3.

Где в пространстве без верха, без дна,

всех фахверковых стен постоялец,

вся-то серость и голубизна

заждались тебя здесь, настоялись.

Где ж еще им такого сыскать

неуемного зренья посланца,

кто согласен глотать каждый скат

этих крыш темно-синего сланца?

4.

Для кого обмелевшая даль

обнажает порядок повзводный,

снова шлет ненасытный Канкаль

собирателей дани подводной.

Ну, по первой! От свежести всей,

словно кровью, твой нюх растревожен,

и одиннадцать верных друзей

следом шлет Атлантический Оушен.

5.

Сколько каждый тут не дожевал,

собирая оттенки и краски,

от беллона до пье-де-шеваль

только цифры хрустят по-арабски.

Словно мох, доползая до крыш,

вырастают из раковин стены.

Вот те креп, что когда б не Париж,

я б вовеки не вышел из пены

дней, где время и впрямь всем мало,

кроме тех, кто ведомы отливом,

и о горестях вспомнят светло

на своем говорке кропотливом.

6.

Вот уж дно бороздят трактора.

Океан подбивает убыток.

Знать и нам собираться пора,

забывая о конских копытах,

забивая на то, что пейзаж

только повод, чтоб охнув, внезапно

осознать, что т о г д а и с е й ч а с

вновь совпали пуанты и пятна.

7.

Кто увяжет в единый баул

чашу неба и завтрак туриста,

кто, склонившись, уже зачерпнул

полной пригоршней воздух слоистый.

Кто пропустит белковый удар,

пусть живет в состоянии грогги.

Только выйдешь – и верный Муфтар

тебе тотчас кидается в ноги.

8.

Напоследок – команда «гулять»!

Больно вид у собаки счастливый.

Если каждому можно вилять,

то и мне нужен флирт молчаливый

с теми, с кем я так мало знаком,

с кем встречался бы снова и снова:

с тем кондитером, с тем мясником,

понимающим все с полуслова.

9.

Перед пересеченьем границ

потребитель положит в корзину

подогретый на завтрак гранит

и залитую сидром квартиру,

незнакомца внимательный взгляд,

погруженный в чужую тарелку,

и всех тех и все то, что едят

здесь так крупно, ничто им не мелко,

10.

сто сыров, тошнотворных слегка,

о которых попросите вы же,

понимающий взгляд мясника,

упомянутый мною чуть выше,

ассорти всевозможных голов –

и собак, и телят, и монашек,

неподъемный музейный улов,

не считая штанов и рубашек.

И куда ж мне девать этот скарб,

на который растратил все нервы?

А внизу под окошком шумит Контрэскарп,

где все всё продают за два евро.

* * *

Я жил и в собственной кровати

садился вдруг во тьме ночной…

С. Гандлевский

В который раз, в постели сев,

я в темноту гляжу,

но никого из юных дев

вокруг не нахожу.

Господь, зачем, в постели сев,

не вижу никого?

Уже ль они сбежали все

от храпа моего?

Они подобием опят

теперь на кухне спят,

я ж одиночеством объят

здесь с головы до пят.

Не так уж сильно я храпел,

не так уж пьян я был.

Ничей нам глас еще не пел,

никто не вострубил.

Ведь есть и так реальный шанс

у каждого из нас

пуститься в пляс-макабр данс...

Сейчас? Да хоть сейчас.

Когда в назначенный черед

включается рапид,

никто на кухню не уйдет,

никто не захрапит.

Никто не знает, как кому

лежать в своем дому

и просыпаться одному,

ощупывая тьму.

* * *

Я ничего не стану объяснять,

хоть вариантов объяснений – бездна.

Но есть такие люди, моп их ять,

что объяснять им просто бесполезно.

Ну, уж по крайней мере той из них,

что, вот, сидит бочком, скрививши шею,

продлить пытаясь траурный пикник,

сквозь пачку масла прокопав траншею.

Вы скажете, еда, опять о ней!

Ну, да, еда... – пойду я на попятный, –

не оттого, что без нее скучней,

а потому, что с ней еще понятней,

что главная задача в этот час –

не спрашивать, что и когда случилось,

но угадать, кто и кому из нас

привиделся, кто перед кем сгустилась.

Я обращаюсь к ней: «Гараж, алло...»

Она сидит и головой качает,

не отвечает, видимо, назло,

и, кажется, вообще, не замечает,

что тени за окошком все длинней;

что я ору, но сцена-то – немая;

что я один стою тут перед ней

и тоже до конца не понимаю,

кто в чьи воспоминания, как тать,

протискивался, размыкая звенья,

чтобы потом в беспамятстве пахтать

сладкосоленый океан забвенья.

Так кто из нас не здесь одной ногой?

Чья сигарета тлела и погасла?

Кому пропеть про «пить за упокой»?

При чем тут это сливочное масло?

* * *

Манная – на завтрак. Рыбный – на обед.

Что-нибудь творожное – на полдник.

Тех, с кем это жевано, рядом больше нет.

Может, вам о чем оно напомнит.

……………………………………...

Луч косой ложится н а пол игровой.

Шторы цвета перезревших вишен.

Почему же в игровой раздается вой?

Отчего здесь детский смех не слышен?

Почему же плачет Митя Грамаков?

Отчего рыдает Вова Зинин?

Кто же, кто обидел этих игроков?

Кто в слезах младенческих повинен?

Кто дал Грамакову кулаком поддых

так, что разогнется он едва ли?

Девочек позвали вроде понятых.

Как им доказать, что «мы играли»?

Что там Вова Зинин снова завизжал?

Тот своей вины не отрицает,

кто отжал у Зинина синий, на, кинжал

и теперь трофеями бряцает.

Мама дорогая, видишь из окна,

что твой сын не прятался в сугробе,

и теперь Анфиса Владимировна

бьет его при всех по голой попе.

Смейтесь, Вова Зинин и Митя Грамаков!

Смейся с ними, Леша Харитдинов!

Будто вы не знаете, этот мир каков,

детства не прожив до середины.

Будто вы не помните: лето, прошлый год.

Догола всю группу раздевали.

Мы ж песком кидались. Помните? Ну вот.

Нас потом из шланга поливали.

У Анфис' Владимировны приговор суров:

те, в кого бросали, те, кто бросил, –

всем без разговоров мыться без трусов.

И рука тверда у тети Фроси.

Тетя Фрося в гневе: лучше уши мой,

оттираем локти и колени!

Моем, оттираем... Взгляд прикован мой

только к ней, к Налетовой Милене.

Так оно бывает в медленном кино:

капли остановятся в полете,

в паутине радужной повисая , но...

Но боюсь, меня вы не поймете.

Но боюсь, и сам я уяснить не смог,

чем важны ма-га-новенья эти...

Никакой бородки мокрой между ног.

Только мерзко блеющие дети.

Вот же ты какая – первая любовь!

А потом пойдут одни измены!

Знаю, никогда мне не увидеть вновь

пирожок Налетовой Милены!

…………………………………...

Вы ж все время думали, что я вам про еду.

Я и жил, во всем вам потакая.

Я ж не про еду. Я ж вам – про беду.

Ай, беда-беда-беда какая!

* * *

Вот так живешь жующей головой,

идешь по вечерам над ресторанами,

и вот ни луговой, ни половой

не кажутся чужими или странными.

Вот так живешь, как будто не в себе,

киваешь на Бориса, на Ивана.

Под Новый год пьешь с чином ФСБ.

Твой лепший кореш топит за Вована.

Вот так жуешь, не проронив ни слова.

Вот так – то покемоны, то сова,

то «Покемоны за Вована!» снова.

Вот так живешь

фейсбучным шутником,

шутом гороховым,

лубянским скоморохом,

но если, хоть случайно, в горле ком –

не страшно все, особенно – не плохо.

* * *

Нет такого предмета, который

не подошел бы еврею для фамилии.

А.П. Чехов. Из записных книжек

Свидетелями – Глухов мне и Льгов.

Не знаю, кто там хвоен, кто ольхов.

Каких только фамилий не бывает!

Так ткнешь, к примеру, пальцем в потолок,

придумаешь «Альбина Альпеншток»,

а кто-нибудь сидит уже, икает.

Есть надписи на некоторых могилах,

читаешь, но поверить им не в силах,

как на табличках некоторых квартир.

Вы думали, что это смерти спальня,

но черным бархатом обита готовальня,

в которой Ластик, Циркуль, Транспортир.

Малаховка. Как эти встречи кратки.

Пусть не соприкасаются оградки,

но в мыслимом пути день ото дня

вдруг замираешь посреди дороги,

то Веприк тебе кинется под ноги,

то Саламандра прыгнет из огня.

«Перемываем кости стариков, –

перловцев, салтыковцев, востряков».

Есть разные услуги в этой сфере.

И чем стоять, склонившись, как гоплит,

ты лучше подойди к одной из плит, –

к той, что лежала раньше в нашем сквере.

Лежит плита. Есть буквы на плите.

Какие буквы? Ну, совсем не те,

что папа называл мне на латыни.

Ни бе ни ме, ни ку, ни дубль вэ,

они видны в листве, в снегу, в траве.

Плиты уж нет, но буквы там доныне.

То место, где мы над плитой стоим, –

для нас не ставший домом чей-то дым,

попавший в бульбулятор каждой лужи.

Да ты не бойся, просто загляни,

мы – не одни, точней – не мы одни.

Закрой глаза, вдохни его поглубже.

Дышу, дышу, но помню только «ламед».

Естественно, с таким-то делами

что скажешь, если выстроен твой дом,

и детский сад, и кинотеатр «Киев»,

и все они стоят себе такие

на кладбище еврейском и чумном?

И как тебе отныне спится? Сладко?

Когда ты знаешь, что твоя кроватка

и та кровать, в которой ты зачат,

скрипя, словно обозы да составы,

плывут от Дорогомиловской заставы,

а из земли те буковки торчат.

Так вот твоя награда, медалист:

последний лист летит на Middle East.

А кто-нибудь глядит из-за Можая

и думает, что ты припал к корням,

а это черви делают ням-ням,

вершки и корешки перемежая.

Что ни спроси, любой ответ убийствен.

Как носишь ты меня, земля убоин,

гробов отеческих кочующих основ?

И вот плывешь себе средь темных истин,

не зная, кто там хвоен,

кто там листвен,

кто вербен, кто осинов, кто соснов.

* * *

Сергею Гандлевскому

Без тебя, моего товарища,

кто же скажет мне, ну, давай еще.

Без тебя, моего подельника,

я не пью, считай, с понедельника.

Без тебя, моего собутыльника,

третий день встаю без будильника.

Хоть с опухшей хожу все рожею,

вспоминается все хорошее:

как сперва играли нам скрипочки,

как потом танцевали цыпочки.

А потом, ведь мы – испытатели,

покидали нас дочки-матери.

А потом мы шли по реке Оке,

по реке Оке да со стеклом в руке.

Ты виляй, Ока, пришепетывай.

Ты толкал в бока, мол, еще давай.

Я увиливал, что твоя Ока,

говорил, прости, не могу пока.

Ты ломал стекло, как шоколад в горсти,

А в глазах бело, не могу, прости.

А в глазах стоит тьма пещерная.

А в душе звенит «Невечерняя».

* * *

В тихий солнечный денек

мне легко шепнет в висок

чуть знакомый голосок,

голос леденящий:

– Во как припекло, сынок…

Вон как, бедненький, весь взмок…

Всё, дружок, пора в тенек…

И в тенек потащит.

В сберкассе. После занятий в музыкальной школе

Зачем же в белом мать была?

О ложь святая!.. Так могла

солгать лишь мать, полна боязнью.

Чтоб сын не дрогнул перед казнью!

М. Гартман. Белое покрывало

Над Москвой начинает смеркаться.

Под конец рабочего дня,

стоя в очереди в сберкассу,

мама всматривается в меня:

– Ну не хочешь ты сам заниматься… –

Девять лет мне, и вся моя жизнь

в казнь позорную превращена

Черни-Гермером, А. Майкапаром,

Гречаниновым, Гедике старым, –

…этой музыкой – так и скажи…

Ну и как после этого жить не по лжи?

Строже маминых глаз взгляд трудящейся массы:

тетка слышит, чё встала она?

Дядька тоже все слышит, вот гад он! –

да еще эта б… завитая – “коммунальные платежи”.

– Ну ведь я ж тебя не заставляю!

Ну чего же я деньги плачу?!

Что ж, финал вами верно угадан?

Чтобы мамочка не горевала,

помертвев, как ее покрывало,

граф венгерский бесстрашно идет к палачу.

Ложь святая!

Сплошной Мориц Гартман.

Помотав головой, отвечаю:

–Что ты, мама… конечно, хочу…

* * *

В пиджачке и коротеньком галстучке,

трех решительных от роду лет,

я с проспекта въезжаю на папочке:

головой – там, где голуби-ласточки,

страстью – там, где чужой драндулет.

Так запомнил себя я впервые,

так попал я в пластмассовый шар,

так, сорвавшись с родительской выи,

первый в жизни я принял удар

об асфальт подбородком, по пояс

окровáвлен, нет, окровавлéн,

я услышал недрогнувший голос:

ну давай, подымайся с колен!

Где вы, ласточки? Что вас не видно?

Разве трудно меня пожалеть?

Как же больно! О, как же обидно!

Кровь моя продолжает алеть.

Нет, меня не Багира прыжками…

Тут меня уж подхватит слегка

(– Как теперь мы покажемся маме?! –

тот же голос звенит за плечами.)

то ли обморок, то ли рука.

Неужели мне, как Робин Гуду,

алой кровью придется истечь?

Ну, конечно, “я больше не буду”.

Я – не буду! Об этом и речь!

И, закрыв свои карие очи,

возле ног вороного коня,

– Мне не больно, – шепчу я, – не очень.

Жизнь легонько идет из меня.

Да и голос все легче становится

и едва различимо поет:

– Ничего, ничего… остановится…

Заживет... Перестанет… Пройдет.

Нашли опечатку в тексте? Выделите её и нажмите ctrl+enter