Posted 13 января 2011,, 21:00

Published 13 января 2011,, 21:00

Modified 8 марта, 06:30

Updated 8 марта, 06:30

Лев с петербургской набережной

Лев с петербургской набережной

13 января 2011, 21:00
Из антологии Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии»

Когда юный Рейн вместе с приятелем постучался к Борису Пастернаку, у того в глазах, очевидно, не сразу уместилось это большегубое, неладно скроенное, но крепко сшитое обаятельно громоздкое дитё с неумелыми порезами от бритья, полное комплексов, но старающееся выглядеть самоуверенно и победительно, как будто будущая слава уже у него в кармане.

Друзьям, конечно, до смерти хотелось почитать кумиру свои стихи, но они побоялись в этом признаться и попросили самого хозяина вспомнить что-нибудь из его золотого запаса. И совершили элементарную ошибку, которую ни в коем случае не должны повторять молодые поэты, посещая мэтров: надо интересоваться только новыми стихами, но ни в коем случае не старыми – тогда никакой классик не устоит. Поэтому он их вежливо выпроводил. А жаль. Уже тогда в рейновских стихах и переводах просвечивал прирожденный поэт, неизлечимо больной той «высокой болезнью», которая была для Пастернака воплощением поэзии. В одном из грузинских переводов он точно определил ее диагноз: «Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут Меня, и жизни ход сопровождает их. Что стих? Обвал снегов. Дохнет – и с места сдышит, И заживо схоронит. Вот что стих».

В только что вышедшей книге Евгения Рейна «Память о путешествии» есть строки, отводящие подозрения от любого истинного поэта в разбойничьей злонамеренности по отношению к власти:

И все-таки, я ждал – и я дождался,

теперь – держись.

Но я не твой противник, государство,

Я – просто жизнь.

Вот почему Пушкин не присоединился к декабристам, хотя просил «милости» по отношению к ним. Вина самого Пастернака перед государством была выдумана параноидальной идеологией, ибо роман «Доктор Живаго», проклятый нашей пропагандой, на самом деле продиктован не злобой, а глубокой болью за людей, которые встали на путь братоубийства – иначе и не назовешь гражданскую войну.

Неслучайно в новой книге Рейна стихотворение «Справедливая память», которое показывает, из-за чего люди чаще всего убивают друг друга. Всё начинается с личных обид, с комплекса неполноценности, неотделимого от припадков мегаломании. В основе того, что называют классовой борьбой или другими политическими псевдонимами, животная зависть и мстительность.

Как прожить без обиды – одна она греет душу,

Одна обостряет зренье, подсаливает похлебку,

Из темного подземелья она выводит наружу,

Из рук выбивает швабру и подает винтовку.

Жить, как доктор Живаго, который не был ненавистником ни красных, ни белых, а просто выполнял врачебный долг, спасая и тех, и других от смерти, не позволялось. Такие врачи, как и такие писатели, были заведомо обречены. Абстрактный гуманизм объявлялся синонимом предательства. То, что Рейн не стал изгоем, жертвой проработок, было чудом. Его спасало жизнелюбие, я бы даже сказал, люделюбие, невероятная терпимость, отвращение к групповым интригам, а также артистическая гибкость и обезоруживающая детская искренность в поведении и порывах при завидной гуманитарной искушенности, которой он превосходил своих ровесников, и меня в том числе.

Он вовсе не был чьим-то богатым сынком, как это мне сначала показалось. Его отец погиб на войне, и жить приходилось на учительскую зарплату одинокой мамы, преподававшей немецкий. Чтобы покупать книжки, еще в школе он подрабатывал на заводе. Вот как он рассказал о себе, послевоенном, в стихотворении «Сорок пятый»:

На мне пальто из пестренького твидика –

хорошее, германское пальто.

Глобальная имперская политика

четыре года думала про то,

как мне урон недавний компенсировать.

Про то решали Рузвельт и Черчилль.

Как одарить меня, сиротку, сирого,

проект им наш Верховный начертил. <…>

Но главное, но главное, но главное –

я был красноармейцами прикрыт.

И вот стою, на мне пальтишко справное,

уже полгода я одет и сыт.

Стою я в переулке Колокольниковом,

смотался я с уроков и смеюсь,

и говорю с румяным подполковником,

и он мне дарит пряжку «Gott mit uns».

Женю Рейна я впервые увидел в 1955 году, когда мы с Борисом Слуцким приехали в Ленинград читать стихи. На перроне нас встретил представитель Технологического института, где мы должны были выступать, 19-летний Рейн в лихо заломленном берете, с американской сигаретой «Кэмел» во рту и с букетом цветов. Он еще не печатался, но Слуцкий знал его стихи от своего друга – Глеба Семенова, а я от Слуцкого. Женя сказал нам, что его в панике вызвал институтский начальник Никита Алексеевич Толстой, которому сообщили из местного КГБ, что едут два поэта. Наши фамилии ему ничего не говорили, и он захотел выяснить, не сыновья ли мы лейтенанта Шмидта. Рейн его успокоил.

Тогда и вечер могли отменить в последнюю минуту, и скандал устроить. Так, в одном рабочем клубе на сцену начали выскакивать дюжие молодцы с красными повязками, которым в моих остроносых ботинках почудился вызов пролетарскому вкусу. Но в Техноложке всё обошлось, может быть, потому, что за порядком следила баскетбольная команда. Слуцкого заставили дважды прочитать стихотворение «Лошади в океане», то же самое произошло с моим свеженьким стихотворением «Свадьбы». Кстати, когда я сбился, Женя мне подсказал строчку. Он уже знал это стихотворение, записанное с голоса и присланное ему какой-то подружкой из Москвы. Это было что-то новое в нашей стране.

Женя и сам читал вместе с нами. И, хотя читал совсем не по-нашему – трубил как иерихонская труба, довольно однотонно и всегда громогласно, – это впечатляло: сразу было ясно – человек родился поэтом. Но до выхода его первой книги прошло с тех пор почти тридцать лет. Конечно, не в последнюю очередь это объяснялось его многолетней дружбой с Иосифом Бродским.

Не выдержав, я пошел к заведующему отделом поэзии «Советского писателя» Егору Исаеву, и он наконец сдался. А когда вышла книга «Имена мостов» (1984), я немедленно написал статью «Горбушка пирога», которую, как ни странно, взялась напечатать только «Литературная Россия», которую нельзя было заподозрить в потворстве диссидентам.

Перечитывая сейчас раннего Рейна, я ловил себя на том, что многие стихи мне нравятся еще больше, чем прежде, – они столько лет были классикой, спрятанной от читателей. Кто, кроме Рейна, обладает такой безнажимной мягкостью лирического пера, как будто снова белоснежно гусиного:

Всё ниже, ниже абажур спускался,

потом двенадцать за стеною било,

и пестрый кот приятельски ласкался,

а ты всё шила. Как ты долго шила!



Еще дрожит под сквозняками рама,

еще шипит замолкшая пластинка,

но нет будильника, а подниматься рано.

И ночь сама примерка и блондинка.

Какая тонкость ощущения, нежно схваченная лишь кончиками пальцев!

А если бы вот этот воздушный пейзаж белой ночи написали Пушкин или Тютчев, так его бы в школе проходили как минималистский шедевр:

Под северным небом яснее всего,

что нету совсем ничего. Ничего.

А вот и афоризм на самый тяжкий день жизни:

Не умирай. Доступны небеса

без этого. И голова в порядке.

Маленькие нерифмованные поэмы Рейна складываются в его собственную лирическую энциклопедию жизни. Выхваченные им из истории XX века события написаны крупными, резкими, навсегда остающимися в памяти мазками.

Рейн ухитрился оставаться свободным всегда. Свобода творчества – это состояние души, а не состояние общества. Он подытожил многих поэтов и поэтому стал учителем многих, а не только одного Бродского.

На обложке новой книги лицо Рейна смотрит на нас на фоне магриттовской перспективы каменных львов на петербургской набережной, и он сам похож на видевшего виды льва, изрядно потрепанного жизнью, но всё так же могучего. Такие лица сейчас редкость. Лицо классика. Вспоминается восточная пословица «Из тысячи кошек не создашь одного льва».

Сколько в нем неукротимой энергии! Он, как в молодости, бросается в водоворот событий:

…Чтоб жизнь сличать с всемирной пеною,

Из грязи в князи и назад,

Чтобы с ухмылкой откровенною

Мне рай подмигивал и ад.

Конечно, иногда у него бывают сомнения в самом себе, в том, что казалось смыслом жизни:

Но какое-то любопытство въедливое, дурное,

всякий раз меня толкает.

Что же остальное? Где же остальное?

Почему оно не умолкает?

И пора бы хоть однажды пересилить привычку

и забрать у времени отступное.

И нажать до отказа на эту отмычку –

вот оно, остальное.

А зачем тебе всё остальное, Женя? Разве его у тебя нет?

…Нам остается только ждать и жить.

А жизнь – вот здесь. Она на всё готова.

Монастырь

…Как Волги вал белоголовый
Доходит целый к берегам!
Н. Языков

За станцией «Сокольники», где магазин мясной
и кладбище раскольников, был монастырь мужской.
Руина и твердыня, развалина, гнилье –
в двадцатые пустили строенье под жилье.
Такую коммуналку теперь уж не сыскать.
Зачем я переехал, не стану объяснять.
Там газовые плиты стояли у дверей.
Я был во всей квартире единственный еврей.
Шел коридор верстою, и сорок человек,
как улицей Тверскою, ходили целый день,
там жили инвалиды, ночные сторожа,
и было от пол-литра так близко до ножа.
И все-таки при этом, когда она могла,
с участьем и приветом там наша жизнь текла.
Там зазывали в гости, делилися рублем,
там были сплетни, козни, как в обществе любом.
Но было состраданье, не холили обид…
Направо жил Адамов, хитрющий инвалид.
Стучал он рано утром мне в стенку костылем,
входил, обрубком шарил под письменным столом,
где я держал посуду кефира и вина, –
бутылку на анализ просил он у меня.
И я давал бутылки и мелочь иногда,
и уходил Адамов. А рядом занята
рассортировкой семги, надкушенных котлет,
закусок и ватрушек в неполных двадцать лет
официантка Зоя, мать темных близнецов,
за нею жил расстрига Георгий Одинцов.
Служил он в гардеробе издательства Гослит
и был в литературе изрядно знаменит.
Он Шолохова видел, он Пастернака знал,
он с Нобелевских премий на водку получал,
он Юрию Олеше галоши подавал,
но я-то знал: он тайно крестил и отпевал.
Но дело не в соседях, типаж тут ни при чем, –
кто эту жизнь отведал, тот знает, что почем.
Почем бутылка водки и чистенький гальюн.
А то, что люди волки, сказал латинский лгун.
Они не волки. Что же? Я не пойму, Бог весть.
Но я бы мог такие свидетельства привесть,
что обломал бы зубы и лучший богослов.
И все-таки спасибо за всё, за хлеб и кров
тому, кто назначает нам пайку и судьбу,
тому, кто обучает бесстыдству и стыду,
кто учит нас терпенью и душу каменит,
кто учит просто пенью и пенью аонид,
тому, кто посылает нам дом или развал
и дальше посылает белоголовый вал.


* * *

Я за Пушкина, за Рейна,
за профессию свою
и за жизнь благоговейно
жизнь саму благодарю.
И в столовке Техноложки,
отбивая новый ритм,
алюминиевые ложки
разрушали лживый Рим,
веря Музе-неотложке
и не мумиям –
живым.
Можно, если все неправы,
ради бабочки любой,
всё исправить без расправы
над другими и собой.
В каждой мгле живет светинка,
золотая паутинка,
и она подскажет, где
есть к ней тайная тропинка –
в счастьи или же в беде,
в куче книжек философской
иль в грядущей саваофской
Жени Рейна бороде…
Евгений ЕВТУШЕНКО

"