Posted 12 октября 2006,, 20:00

Published 12 октября 2006,, 20:00

Modified 8 марта, 09:03

Updated 8 марта, 09:03

Плакальщица женской Голгофы

Плакальщица женской Голгофы

12 октября 2006, 20:00
Мария ШКАПСКАЯ (1891, Петербург – 1952, Москва)

В 20-м году Шкапская написала такие стихи: «Не читай листков пожелтелых. Твердо помни о них одно: Это только бумажное тело, А душа умерла давно». Но именно благодаря этим пожелтелым листкам, исцарапанным прыгающим, но по-школьному крупным почерком, душа ее сохранилась во всей вопиющей противоречивости девического увлечения библейскими преданиями и одновременно образом романтической террористки Геси Гельфман, которую только беременность спасла от виселицы за участие в убийстве Александра Второго. Тогда терроризм казался своего рода интеллектуальным протестом дубровствующих разночинцев и мятежных курсисток, в чьих головах всё перепуталось.

Однако вопреки усиливавшемуся поветрию революционизировать даже интимную жизнь, освободив ее от «мещанских пут», Шкапская вместе с накалом страсти, направленной больше, чем на объект любви, на создание будущего ребенка, сумела передать и первобытную чистоту материнского самоощущения. Эмоции в ее стихах настолько органичны, что даже ритмические сбои или недостаточно четкие рифмы порой незамечаемы. Не представляю, кто бы еще из женщин решился с гордой посвященностью выговорить: «Земные правила просты и строги: рожай, потом умри!» Такой могла быть древняя подпись под наскальной живописью!

Все пять поэтических сборников Шкапской вышли в кратком промежутке – с 1921-го по 1925 год. Такой издательской интенсивности могли бы позавидовать и Ахматова, которая была на два года старше, и Цветаева, которая была на год моложе. Разумеется, писать стихи Шкапская начала задолго до первых публикаций – еще в детстве, печатными буквами. В периодике появилась впервые в 1910 году со стихотворением на смерть Льва Толстого. Еще до выхода книги стихов «Mater Dolorosa» (1921), прочитав ее в черновике, комиссия под председательством Блока приняла Шкапскую в Союз поэтов.

Ее прочили в компанию первых поэтов-женщин XX века, в товарки Ахматовой и Цветаевой, на место, которое так и оставалось вакантным вплоть до появления Беллы Ахмадулиной. Но в 1925 году в возрасте 34 лет посреди многообещающего творческого разгона Шкапская неожиданно стихи писать бросила, ушла – это при ее-то библействе! – в самую официозную советскую журналистику: в центральную «Правду», в ленинградскую «Красную газету»…

А вот почему? Сказалось неизлечимое, недовоплощенное народничество русской интеллигентки, еще в гимназии начавшей посещать социалистические кружки. Хотелось быть именно «полезной» народу, а не только «любезной» ему, как легкомысленно, по мнению радикалов, высказался Пушкин.

В газете была неизбывная поденщина, не имевшая никакого отношения к поэзии, да и к тому социализму, который описывался в листовках, которые до революции распространяла юная Шкапская.

Петербурженка в четвертом поколении, она выросла в условиях, которые ужаснули бы даже бедствующих персонажей Достоевского. Семья мелкого чиновника Михаила Петровича Андреевского (Шкапской Мария Михайловна стала по мужу) не только жила рядом со свалкой городского мусора, но и кормилась с нее. Дети – их было пятеро – тащили со свалки тряпки для продажи старьевщикам и щепки для обогрева. Старшей, Марии, было 11 лет, когда к параличу матери добавилось сумасшествие отца, и девочке пришлось тащить на себе семью из семи человек. В автобиографии Шкапская рассказала об этой своей страде: «Ходила по стиркам, мыла полы, писала на почте прошения и письма, выступала статисткой по рублю за выход в украинской труппе… Кончить гимназию удалось почти чудом, вырывая зубами плату за полугодие».

После гимназии она еще поучилась два года медицине: заниматься филологией ей было стыдно, когда люди остаются без врачебной помощи. Зимой давала уроки, летом отправлялась в этнографические экспедиции на Псковщину, записывала частушки и песни, слова рыбацкого обихода. Из первой же поездки привезла двести слов, не вошедших в словарь Даля.

После Ленского расстрела вышла на демонстрацию к Казанскому собору, была арестована и две недели просидела в тюрьме. Через год – второй арест, два месяца тюрьмы и распоряжение о высылке в Олонецкую губернию. Однако по ходатайству московского филантропа Шахова высылка на Север была заменена для Шкапской и ее друзей высылкой на Запад. В Тулузе она закончила литературный факультет университета. В Париже прослушала годичный курс китайского языка. В 1916 году вернулась домой.

И Ахматова, и Цветаева противились слову «поэтесса», с которым связывается обычно душещипательная женская поэзия о женщинах и для женщин. Шкапскую тоже не поворачивается язык назвать поэтессой, хотя она пишет от лица женщин и о женщинах. Ведь ее поэзия – это суровая поэзия женского естества в самых экстремальных проявлениях. Через нее впервые так прямо и беспощадно выговорились страдания женщины-матери, в крови и муках рождающей и теряющей своих детей. При этом самая откровенная физиология неизменно сочетается в стихах Шкапской с высоким, именно библейским строем мысли.

Отказ от поэзии сама Шкапская объяснила так: «Поэт я лирический, а нашей эпохе нужны иные, более суровые ноты...» Из этого объяснения ясно только то, что она слишком доверилась критикам, которые твердили о несозвучности ее стихов революционным переменам и даже приписали ей титул «эпигона упадочничества».

Были те, кто считал, что она «сломалась» на стихотворении «Людовику XVII», где, возвращаясь к убийству малолетнего Алексея Романова, якобы возложила вину на больного ребенка за все безобразия, творившиеся в России на протяжении трех столетий, пока у власти была последняя династия. Я не могу согласиться с этим обвинением Шкапской – христианнейшей матери во всех ее стихах. Нет у нее ни злорадного торжества, ни оправдания цареубийства. Только боль и сострадание.

Не Шкапская возложила вину на царевича Алексея, но сама революция, а Шкапская лишь отразила безжалостную реальность всероссийского бунта, «бессмысленного и беспощадного», но порожденного не менее бессмысленной мировой войной и разложением империи, погрязшей в крови мазурских болот и трясине распутинщины. Обвинения в адрес Шкапской были так же несправедливы, как приписывание Блоку призыва к всероссийскому разбою: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем…» Не Блок был глашатаем этих злобных уличных выкриков. Он был Пименом-звукооператором революционной улицы и превратил аудиолетопись, состоявшую из страшноватого попурри пьяных частушек, гогочущего богохульства, выстрелов и мата, в обвинительный, а вовсе не оправдательный документ истории.

Я не считаю, что Шкапская позволила себе уйти от ответственности за детоубийство в Екатеринбурге, когда заявила от лица матерей: «Мы к этой крови непричастны…» Она лишь хотела подчеркнуть, что вместе с другими матерями России никакого отношения не имеет к этому убийству. Можно, конечно, с ней не согласиться: «Поэт не может быть непричастным к злодеяниям, которые творятся при нем, иначе он перестает быть поэтом». Согласен. Но быть непричастным не означает быть равнодушным.

Всю жизнь Шкапская с болью помнила, что после стихотворения «Людовику XVII» Гумилев отказался подать ей руку, но она запомнила и то, как Блок «откровенно радовался», почувствовав близость ее христианства к своему. Блоковский Христос шел вместе с красногвардейцами, не бросая их, как священник не бросает заблудших перед их смертью.

Революции разделяют даже прекрасных поэтов, потому что невозможно найти единственно верный взгляд на события, переворачивающие всё вверх дном. Попробуй ни разу не поскользнуться, когда всё залито кровью и грязью. Даже в великих людях живет кто-то маленький и подчас беспомощный, который может ошибиться в чем-то. И с каким сладострастием мы их казним, возвышаясь нашей кажущейся безошибочностью. Шкапская оставила на этот счет неплохие стихи:

Уходя, попросим на прощанье,

Чтобы не был неприступно строг

К бесконечно маленьким созданьям

Бесконечно милосердный Бог.

Филология

«Ты хочешь, я тебя потешу шказкою?» –
беззубо бабка шамкала в ночи,
но ей шептала внучка – Маша Шкапская:
«Я расскажу стихи. Ты помолчи».
В семье голодной их осталось семеро
неприбранных, каких-то не таких,
но, как цветы, стихи девчонка сеяла
в трущобах и на свалках городских.
А после сказкой социалистической
в одном народовольческом кружке
заслушалась и смяла стих девический,
ненужным показавшийся в руке.
Не райская была Россия – адская,
кабацкая, игравшая в ножи,
но зря ты думать стала, Маша Шкапская:
«На кой ей ляд стихи мои нужны!»
И так она сказала, светлолобая,
узнав, как голод на Руси клыкаст:
«Кому нужна вся эта филология,
когда ни хлеба нет и ни лекарств…»
Ах, Маша, Маша, ты не стала бронзовой,
хотя осталась всё же золотой.
Но жаль, что ты стихи свои забросила,
заботясь о полезности пустой.
И по сравненью с нежностью поэзии –
той, без которой всей Руси пропасть,
что толку в политической полезности,
которую присваивает власть.
И потому сижу в своей берлоге я,
что знаю я, пот в три ручья лия,
кому нужна вся эта филология
и эта антология моя.

Евгений ЕВТУШЕНКО



* * *
Было тело мое без входа, и палил его черный дым. Черный враг человечьего рода наклонялся хищно над ним.
И ему, позабыв гордыню, отдала я кровь до конца за одну надежду о сыне с дорогими чертами лица.
<1921>

* * *
Да, говорят, что это нужно было… И был для хищных гарпий страшный корм, и тело медленно теряло силы, и укачал, смиряя, хлороформ.
И кровь моя текла, не усыхая – не радостно, не так, как в прошлый раз, и после наш смущенный глаз не радовала колыбель пустая.
Вновь, по-язычески, за жизнь своих детей приносим человеческие жертвы. А Ты, о Господи, Ты не встаешь из мертвых на этот хруст младенческих костей!
<1921>

* * *
Не снись мне так часто, крохотка, мать свою не суди. Ведь твое молоко нетронутым осталось в моей груди. Ведь в жизни – давно узнала я – мало свободных мест, твое же местечко малое в сердце моем как крест.
Что ж ты ручонкой маленькой ночью трогаешь грудь? Видно, виновной матери – не уснуть!
<1921>

Людовику XVII
Фрагмент

Народной ярости не внове
Смиряться страшною игрой.
Тебе, Семнадцатый Людовик,
Стал братом Алексей Второй.

И он принес свой выкуп древний
За горевых пожаров чад,
За то, что мерли по деревне
Мильоны каждый год ребят.

За их отцов разгул кабацкий
И за покрытый кровью шлях,
За хруст костей в могилах братских
В маньчжурских и иных полях.

За матерей сухие спины,
За ранний горький блеск седин,
За Геси Гельфман в час родин
Насильно отнятого сына.

За братьев всех своих опальных,
За все могилы без отмет,
Что Русь в синодик поминальный
Записывала триста лет.

За жаркий юг, за север гиблый
Исполнен над тобой и им,
Неукоснительно чиним,
Закон неумолимых библий.

Но помню горестно и ясно –
Я – мать, и наш закон – простой:
Мы к этой крови непричастны,
Как непричастны были к той.
<1922>

* * *
О, эта женская Голгофа! – всю силу крепкую опять в дитя отдай, носи в себе, собой его питай – ни отдыха тебе, ни вздоха.
Пока, иссохшая, не свалишься в дороге – хотящие прийти грызут тебя внутри. Земные правила просты и строги: рожай, потом умри.
<1922>

* * *
Расчет случаен и неверен – что обо мне мой предок знал, когда, почти подобен зверю, в неолитической пещере мою праматерь покрывал.
И я сама что знаю дальше о том, кто снова в свой черед из недр моих, как семя в пашне, в тысячелетья прорастет?
<1925>

"