Posted 12 апреля 2007,, 20:00

Published 12 апреля 2007,, 20:00

Modified 8 марта, 08:40

Updated 8 марта, 08:40

Потомок польских королей

Потомок польских королей

12 апреля 2007, 20:00
У меня были строки, посвященные малоизвестной поэтессе Наталье Моргуновой (1921–1972):<br>Есть люди вроде только возле / искусства – алтаря для масс, / но составляют они воздух / искусства нашего и нас.

Это в полной мере относится и к Владимиру Пясту – отдаленному потомку польских королей. Он не стал королем поэтов – этот трон завоевал Игорь Северянин в Москве 1918 года, когда само состязание за королевскую корону напоминало пир во время чумы. А дальний-предальний наследник коронованных Пястов был замечен совсем на другом пиру, в столовке петроградского Дома литераторов: «Он совсем пригнулся к тарелке, вытянул шею и, прижав вилкой один конец селедки, обгладывает ее с другого конца» (Эрих Голлербах). Впрочем, компания у него завидная: «Вот чинно хлебает суп, опустив глаза, прямой и торжественный Мандельштам. Можно подумать, что он вкушает не чечевичную похлебку, а божественный нектар. Иногда он приходит в пальто, в меховой шапке с наушниками, подсаживается, не снимая шапки, к знакомому и сразу начинает читать стихи…»

Владислав Ходасевич описывал Пяста так: «Из-под тулупа видны были знаменитые серые клетчатые брюки, известные всему Петербургу под именем «пястов» (вот во что превратилось династическое имя). Впрочем, Пяст и Мандельштам и тут напоминали пословицу «Два сапога – пара», тем более что эти сапоги на самом деле были опорками то ли из женских бот, то ли из экспонатов музея народностей Севера.

Мандельштама и Пяста объединила эпоха гражданской распри не только полной к ней неприспособленностью, но и умением, невзирая на грабежи и голодуху, с горделивой неадекватностью поверх так называемой истории говорить о вечном, когда «…Всё исчезает – остается Пространство, звезды и певец!». В своих наблюдательно любовных набросках к биографии Осипа Мандельштама Олег Лекманов с изумленным восхищением описывает, как всю жизнь кем-нибудь опекаемый, включая, разумеется, достославное ГПУ, Осип Эмильевич неожиданно для всех и себя самого единственный раз сам стал опекуном – и в роли опекаемого оказался Пяст. Мандельштам, например, не жалея усилий, добивался, чтобы Пяста пригласили выступить в концерте «Поэты читают стихи Федора Сологуба». Даже прислал Евгению Замятину письмо с торжественной декларацией: «Короткая память в отношении к Пясту наш общий грех». Стихи Мандельштама: «Явлений раздвинь грань, Земную разрушь клеть…» явно перекликаются со строкой Пяста: «И я, войдя в земную клеть…»

Лекманов совершенно прав, подводя итог трагической взаимотяге двух обреченных поэтов, ощущавших родство более знаменательное, чем генетическое: «Перефразируя Гаспарова, «Пяст – это как бы сам Мандельштам, из которого только вынуто самое главное – умение писать волшебные стихи».

У Александра Блока не так уж много писем к Пясту, но по одной причине: они очень часто и подолгу разговаривали, засиживаясь до трех и четырех часов ночи. Пяст так трепетно и дымчато описывает одну из первых встреч с Блоком, будто пишет не чернилами, а петербургским вечерним туманом. Он, Пяст, однажды достал какого-то несообразительного извозчика, и они долго плутали в поисках ориентира – гренадерских казарм. «Наконец попадается одинокий пешеход. Велю вознице приостановиться и окликаю встречного вопросом.

Но сейчас же сам перебиваю себя: «Александр Александрович, это вы? Здравствуйте».

Блок сходит с тротуара, всматриваясь в меня, прикрывает сверху лицо рукой и говорит:

– Кто это? Не вижу, не узнаю.

Соскочив с извозчика, называю себя. А тросточка моя предупреждает меня, еще раньше выскальзывая из рук и падая посеред тротуара… <…>

Прошагали некоторое время молча. Затем Блок сказал:

– Как всё это странно.

– Что?

– Наша встреча. <…>

Заговорили о своем неумении говорить. «Пока я ехал к вам, у меня было много, что сказать вам, а теперь не знаю, удастся ли».

Блок: «Ох, как это я хорошо знаю, – по себе знаю! Почти никогда не удается. Я уже за последнее время поэтому говорю казенно. И как! – кощунственно казенно. О самом важном говорю казенно, о самом внутреннем. Но знаете? Иногда удается. Вдруг, на улице – именно как сейчас, в темь, под мелким дождем, бывает, что многое скажется».

Я выписываю эту цитату и думаю: как точно Блок определил нашу внутреннюю зажатость, нашу кощунственную казенность, от которой мы до сих пор в России не избавились, хотя пытаемся искусственно расковаться, насилуя сами себя, и подменяем естественную рассвобожденность распущенностью. Это всё еще от не вытравленного из нас холопства, которое мы в себе ненавидим, стыдимся его, но хотим притвориться перед собой и всеми, спрятать его под разухабистостью, циничными ухмылочками, иногда даже по поводу катастроф и смертей. Наше плебейское хвастовство, включая имперскую спесь, закомплексованно подзуживает нас к упоению саморазрушительным чувством собственного величия. Истинно любящим Россию она дорога и без имперского ореола, ибо величие духа – в его безграничности, а не в насильственном расширении географических границ. Если на что и следует ориентироваться, то на расширение границ влияния нравственного, желательно вместе с ним и экономического, давая пример чистоты поведения и власти, и народа.

Если официальная Америка сейчас теряет чувство опасности для нее имперских амбиций, то мы-то уже обожглись и даже чуть не сгорели.

Интеллигенции нашей неплохо бы сделать вывод из отношений Блока и Пяста (да только ли Пяста!), чтобы не допустить такого непонимания, которое после нежнейшей дружбы образовалось между ними из-за «Двенадцати», где разбойные выкрики улицы были приняты за призывы самого Блока. Впрочем, еще в 1915 году Блок писал Пясту, который был незаменим в обоюдных исповедях: «Последние годы (с 1912) между нами заводилась какая-то неправда, которую мы, право, в силах разбить; а не разбивали по тысяче мелких «психологических» причин, своих для каждого».

Это горестный урок, который никак не может усвоить наша раздробленная на тусовки интеллигенция, тратя время и силы на оскорбительные выяснюшки, пока лишенные малейшей интеллигентности люди энергично замешивают очередной вариант «национальной идеи» на дрожжах исторического бескультурья и зазнайского провинциализма.

Блок в записи о родословной Пястов отмечал: «Польские легенды мрачны или трагичны. Деспота Попеля съедают мелкие крысы, родившиеся из трупов убитых им дядей (летопись)…» С диктатурой Сталина произошло примерно то же самое. Но эта запись – увы! – напророчила и трагедию самому Пясту: «Надо всей историей дома Пястов, как всегда над древними началами народов, стоит кровавый туман».

Володя окончил гимназию с золотой медалью, поступил на физмат Петербургского университета, влюбившись в статью «О свободе Воли», написанную отцом будущего автора великого романа «Петербург» – математиком Н.В. Бугаевым. Однако встреча с Блоком изменила жизнь Пяста, теперь он целиком отдал ее поэзии, не соизмерив своего скромного таланта с дарованиями тех, с кем ему выпало счастье почти ежедневно встречаться. Блок, правда, сдержанно отзывался о стихах Пяста, а однажды в дневнике выдал себя еще больше, определив свое отношение к запланированной дискуссии между Шкловским и Пястом решительным: «Не пойду». Но мало в чью искренность Блок верил так, как в искренность Пяста, и поэтому болезненно воспринял резкое ухудшение их отношений.

С Николаем Гумилевым Пяст ненадолго оказался в одной казарме, описав в феврале 1915 года боевую подготовку весьма язвительно: «Как гурии в магометанском Эдене, в розах и шелку», – Так мы в дружине ополченской На прибалтийском берегу… На нарах – этом странном ложе – В грязи занозисто-сплошной, Почти что друг на друге лежа, Дыша испариной чужой…» А далее следовал редкий для Пяста откровенно издевательский пассаж: «И видим мы, как предводимы Самим Всевышним, – нашу рать Сопровождают херувимы, Уча бессмертно умирать…»

У него и раньше были приступы депрессии: «Мне тридцать лет. Мне тысяча столетий, Мой вечен дух, я это знал всегда, Тому не быть, чтоб не жил я на свете, – Так отчего так больно мне за эти Быстро-прошедшие, последние года?» Из-за вспышки психического заболевания он был демобилизован. Но это не спасло его от карающей – но за что? – руки того самого «возмездия», которое напророчил Блок. Уже с обнаруженным раковым заболеванием в начале 30-х годов Пяст был сослан в Вологодскую область. Затем в Одессу. Пожалели. Всё же не за колючую проволоку.

Виктор Шкловский, с которым они провели таки, несмотря на блоковское «Не пойду», дискуссию об искусстве, настаивал на упрямой суицидальности Пяста: «Однажды, потеряв любовь или веру в то, что он любит, <…> Пяст проглотил несколько раскаленных углей и от нестерпимой боли выпил чернил. Потом поэт бросился под поезд, – всё это было где-то у парка Царского Села. Поезд отбросил поэта предохранительным щитом на насыпь. Я приходил к Пясту в больницу. Он объяснял, смотря на меня широко раскрытыми глазами, что действовал правильно, потому что в чернилах есть танин, танин связывает и поэтому должен помогать при ожогах. Чернила были анилиновыми – они не связывали».

Однако на врача-невропатолога старой школы В.Д. Гаврилова, общавшегося с Пястом в середине 30-х годов, он уже не производил впечатления душевно больного человека. Часто шутил. «…Вдруг он вспоминал, как смеялись, веселясь, над собою поэты, переделывая свои имена и названия своих книг:

Валерий Брюсов – Холерий Флюсов.

Вячеслав Иванов – Языкав Чесанов.

Александр Блок. Нечаянная радость – Александр Клок. Отчаянная гадость.

Владимир Пяст. Ограда – Вымер Пласт. Не надо – и т.д.».

«Ограда» (1909) – это первый поэтический сборник Пяста.

Но жизнь в кровожадные 30-е годы для Пяста, гиперчувствительного к чужим несчастьям, становилась похожа на ежедневное глотание раскаленных углей. У локомотива истории, под колесами которого хрустели люди, не ставили больше предохранительных щитов. Чернила шли на протоколы допросов. Но все-таки были и те чернила, которые история сберегала для будущего великого летописца наших страданий – Александра Солженицына.

Двойник

Опять на улице на миг
Я этим был охвачен;
Я к тайне вновь душой приник,
Я тайну вновь душой проник –
И вновь был озадачен,
Что совершает мой двойник
Тот путь, что мне назначен.

Вначале я оцепенел,
В безумие повержен;
И я вневременным пьянел,
Далеко выйдя за предел,
Ничем земным не сдержан, –
Но тупо мой двойник глядел
И даже был рассержен.

Он продолжал идти и петь,
Размахивая тростью;
И он готовил злую плеть,
Чтоб с нею легче одолеть
Непрошенную гостью;
– И я, войдя в земную клеть,
Стал плотью, кровью, костью.

Два портрета
Фрагмент


Mонашеский наряд,
бесцветный и простой,
И золото волос неярко и непышно;
Шагов неженский ритм –
но с женской суетой
В ваш проникает мозг
упорно и неслышно;

Руки нехоленой несоразмерный жест,
Чтоб худенькую прядь
на ясном лбу поправить, –
И голос, созданный
по-женскому лукавить,
Но по-мужски молчать, пока не надоест…

И серый омут глаз, подернутых росой,
В предчувствии зари,
мечтательной и нежной,
Вдруг разгорается –
бесстрашной, и мятежной,
И первозданною, и страшною красой.
1910–11


* * *
Я никогда не увлекался Пястом,
но, босиком ходя по острию,
он в памяти живого Блока спас там,
в ГУЛАГе, околючившем страну.

И не украли никакие воры,
в поэзию влезая, как в карман,
его ночные с Блоком разговоры,
хотя он далеко не Эккерман.

Огрызок карандашный, самописка,
способные вершить свой правый суд, –
они спасут и от самоубийства,
и от молчащей совести спасут.

А худшая для всех самоказненность –
болтливость верноподданейших строк,
кощунственная рабская казенность,
которую так ненавидел Блок.

Евгений ЕВТУШЕНКО

"