Posted 12 января 2012,, 20:00

Published 12 января 2012,, 20:00

Modified 8 марта, 06:00

Updated 8 марта, 06:00

Дворянин с партбилетом

Дворянин с партбилетом

12 января 2012, 20:00
Константин СИМОНОВ 1915, Петроград – 1979, Москва

Он был дворянин из военной династии, и ему приходилось скрывать это. От матери, урожденной княжны Александры Леонидовны Оболенской, тоже умевшей хранить опасные семейные тайны, он знал, что его отец, царский генерал Михаил Афанангелович Симонов, воевал и на германской, и на гражданской войне, а затем вынырнул в Польше. Он попытался вытянуть туда Александру Леонидовну с сыном, но она уже вышла замуж, считая первого мужа убитым, и осталась в России. Я видел ее много раз – она производила сильнейшее впечатление благородной осанкой, красотой и внутренней силой, которой нельзя научить. Она была оттуда – из той России, которая кончилась, рассыпалась по безымянным могилам на родине и по эмигрантским кладбищам от Харбина до Патагонии, уцелев в СССР в редчайших человеческих экземплярах.

Безусловно, в Симонове было и что-то отцовское. Присягнув как офицер советской власти и вступив в партию в начале войны, в момент смертельной опасности для страны, он выполнил свой долг до конца.

Еще в 1938 году Симонов напророчил: «Под Кенигсбергом на рассвете Мы будем ранены вдвоем, Отбудем месяц в лазарете, И выживем, и в бой пойдем. / Святая ярость исступленья, Боев жестокая страда Завяжут наше поколенье В железный узел навсегда». Так оно и случилось.

В июле 1941-го он, 26-летний корреспондент фронтовой газеты, попал в кровавое месиво под Могилевом и только чудом спасся. Через много лет его вдова и сын Алексей согласно завещанию развеяли пепел мужа и отца на том самом месте, где провидение отвело от него смерть, дав ему возможность написать то, что должен был кто-то написать, но выбрав почему-то именно его.

Вернувшись в Москву из той фронтовой командировки, Симонов ночью на переделкинской даче Льва Кассиля за каких-нибудь два-три часа написал стихотворение «Жди меня…», ставшее знаменитейшим на всю войну и на весь XX век. Оно появилось в «Правде», было перепечатано всеми советскими, а также многими газетами мира, начиная с первой полосы «Нью-Йорк таймс». Оно не умрет, пока жив русский язык. До сих пор одним из самых пронзительных стихотворений о войне остается и молитвенное симоновское «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…».

Но тяжелы эполеты славы. Жданов рассказывал, как Сталин, рассматривая сборник лирики Симонова «С тобой и без тебя», спросил: «А какой тираж у этой книжки?» И, услышав в ответ: столько-то тысяч, усмехнулся: «А по-моему, хватило бы двух экземпляров – один для нее, а другой для него». Типичный образчик сталинского византийского юмора.

Однако из-за растущей популярности Симонова Сталин решил приблизить его к себе, сделав депутатом Верховного Совета, главным редактором сначала «Нового мира», затем «Литературной газеты», заместителем генерального секретаря правления Союза писателей, членом президиума Советского комитета защиты мира, членом комитета по Сталинским премиям и завесив его сердце шестью золотыми медалями с собственным профилем. Симонову приходилось всё труднее оставаться прежним Симоновым. Его поэтическая слава превратилась в одиночку, из которой он не мог выбраться.

Используя гипноз сталинской близости и симоновскую отчаявшуюся преданность революции и интернационализму, так романтически звучавшую в стихах об Испании, писателя хищно втягивают в отвратительную антисемитскую игру вокруг так называемых «безродных космополитов» и «врачей-убийц», а заодно в риторику холодной войны.

Слушая, как Симонов публично кается в том, что напечатал в «Новом мире» повесть Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», я, тогда 19-летний мальчишка, не выдержал и выступил против своего любимого поэта. Правда, совсем без злорадства и с огромной болью за него.

К чести Симонова, когда меня после этого исключили из Литинститута, а потом из комсомола, он единственный заступился, не позволив растоптать меня, и напечатал мои стихи, стихи дважды исключенца, что по тем временам было трудно представимо.

Меня резануло, что его подпись стояла под письмом редколлегии «Нового мира», отвергнувшего роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго». В этом письме в лицо одному из самых чистых людей нашей литературы было брошено: «В вашем представлении доктор Живаго – это вершина духа интеллигенции. В нашем представлении – это болото».

Но вопреки всему складывалось стойкое ощущение, что Симонов дурно поступает не по свободному выбору, а по своеобразно понимаемому долгу. Ведь и мужества ему было не занимать. И оно сказывалось не только в его вершинных стихах, но и в лучших страницах прозы, драматургии, публицистики, в мемуарах и документальном кино.

Уникальны его военные дневники, отличающиеся панорамностью и правдивостью. Но цензура их долго не пропускала. Отчаявшись, Константин Михайлович написал письмо Брежневу.

Однажды Симонов рассказал мне, как по пути в Волгоград на открытие вучетичского мемориала он был приглашен в салон-вагон Брежнева и пил с ним всю ночь, вспоминая войну.

– Но он мне ни слова не сказал ни про мои дневники, ни про мое письмо, – горько добавил Симонов.

– Почему же вы не спросили? – удивился я.

Симонов нахмурился, пожал плечами:

– Я человек военной закваски… Если маршал сам не заговаривает с офицером о его письме, офицер не должен спрашивать.

И мне поневоле вспомнилось его грустное довоенное стихотворение о поручике крепости Петропавловск-на-Камчатке. Всю жизнь тот верно служит государству, охраняя клочок земли на самом кончике России. Но в конце концов оказывается этому государству не нужен и получает из Петербурга бумагу об отставке. А заканчивалось стихотворение так:

Холодная казенная бумага,

Нелепая любимая земля…

* * *
В<алентине> С<еровой>


Жди меня, и я вернусь.
Только очень жди.
Жди, когда наводят грусть
Желтые дожди,
Жди, когда снега метут,
Жди, когда жара,
Жди, когда других не ждут,
Позабыв вчера.
Жди, когда из дальних мест
Писем не придет,
Жди, когда уж надоест
Всем, кто вместе ждет.

Жди меня, и я вернусь,
Не желай добра
Всем, кто знает наизусть,
Что забыть пора.
Пусть поверят сын и мать
В то, что нет меня,
Пусть друзья устанут ждать,
Сядут у огня,
Выпьют горькое вино
На помин души…
Жди. И с ними заодно
Выпить не спеши.

Жди меня, и я вернусь
Всем смертям назло.
Кто не ждал меня, тот пусть
Скажет: «Повезло».
Не понять, не ждавшим им,
Как среди огня
Ожиданием своим
Ты спасла меня.
Как я выжил, будем знать
Только мы с тобой, –
Просто ты умела ждать,
Как никто другой.
Июль 1941

* * *
А. Суркову


Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины,
Как шли бесконечные, злые дожди,
Как кринки несли нам усталые женщины,
Прижав, как детей, от дождя их к груди,

Как слезы они вытирали украдкою,
Как вслед нам шептали: «Господь вас спаси!»
И снова себя называли солдатками,
Как встарь повелось на великой Руси.

Слезами измеренный чаще, чем верстами,
Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз:
Деревни, деревни, деревни с погостами,
Как будто на них вся Россия сошлась,

Как будто за каждою русской околицей,
Крестом своих рук ограждая живых,
Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся
За в бога не верящих внуков своих.

Ты знаешь, наверное, все-таки родина –
Не дом городской, где я празднично жил,
А эти проселки, что дедами пройдены,
С простыми крестами их русских могил.

Не знаю, как ты, а меня с деревенскою
Дорожной тоской от села до села,
Со вдовьей слезою и с песнею женскою
Впервые война на проселках свела.

Ты помнишь, Алеша: изба под Борисовом,
По мертвому плачущий девичий крик,
Седая старуха в салопчике плисовом,
Весь в белом, как на смерть одетый, старик.

Ну что им сказать, чем утешить могли мы их?
Но, горе поняв своим бабьим чутьем,
Ты помнишь, старуха сказала: «Родимые,
Покуда идите, мы вас подождем».

«Мы вас подождем!» – говорили нам пажити.
«Мы вас подождем!» – говорили леса.
Ты знаешь, Алеша, ночами мне кажется,
Что следом за мной их идут голоса.

По русским обычаям, только пожарища
На русской земле раскидав позади,
На наших глазах умирают товарищи,
По-русски рубаху рванув на груди.

Нас пули с тобою пока еще милуют.
Но, трижды поверив, что жизнь уже вся,
Я все-таки горд был за самую милую,
За горькую землю, где я родился,

За то, что на ней умереть мне завещано,
Что русская мать нас на свет родила,
Что, в бой провожая нас, русская женщина
По-русски три раза меня обняла.
Ноябрь 1941


Завещание Симонова

Как завещано было последним
чуть дышащим словом,
прах поэта
развеяли под Могилевом.
Из раскрытых ладоней
тот прах зачерпнувшего сына
с каждым присвистом ветра
по крохам отца уносило.
Тело мужа
вдова осторожно сдувала с ладоней,
и садился тот пепел
на чей-то платок,
тоже вдовий.
Там, где выбрался чудом поэт
в отступлении под «мессершмиттами»,
прах,
летя на могилы,
шептался со всеми убитыми.
И кружились частички поэта,
то в люльку упав,
то в колодец.
В избы тихо влетали,
прижавшись к глазам Богородиц.
То, что было рукой,
написавшей: «Ты помнишь, Алеша…»,
пеплом падало в пыль,
под ногами невидимо лежа.
То, что было глазами,
садилось на стебли пшеницы.
Крошки сердца
клевали нечаянно с зернами птицы.
Ко всему, что оплакал
и что не оплакал,
возвращался поэт
благодарно развеянным прахом.
Ну а если поэт
был виновен хоть в чем-то,
когда-то –
перед всеми людьми
дал развеять себя виновато.
Упрекали его,
что «разбрасывается по жанрам»,
а себя он разбрасывал
и по полям
и пожарам.
Даже в мертвых, оставшись к другим,
как в живых,
неревнивым,
он руками вдовы
сам себя разбросал по лесам и по нивам.
Тем забвенье,
кто жил скопидомски,
прижимисто…
Слава тем,
кто разбрасывается
прижизненно!
Да хранит благородная память планеты –
как посмертно
разбрасываются
поэты!
Евгений ЕВТУШЕНКО Декабрь 1980

"