Posted 10 июня 2009,, 20:00

Published 10 июня 2009,, 20:00

Modified 8 марта, 07:24

Updated 8 марта, 07:24

Доживший до девяноста девяти

Доживший до девяноста девяти

10 июня 2009, 20:00
Сергей ШЕРВИНСКИЙ 1892, Москва – 1991, там же

На прелестном рисунке Елизаветы Кругликовой, приведенном в сборнике Сергея Шервинского «Стихотворения. Воспоминания» (Томск: Водолей, 1997), объединены три шаржированных фигуры. Здесь и она сама, со слегка смазанными чертами, и Шервинский, с эльгрековским удлиненным лицом и тонкой беззащитной шеей, и еще один недобитый маргинал – Михаил Кузмин, пьяновато свесивший понурый нос и терзающий в зубах папиросу, похоже, в мыслях о том, какой смертью он умрет. Как ни странно, все они умерли своей смертью и даже ухитрились избежать чекистских подвалов, а это было большой удачей в те совсем не вегетарианские годы и даже вызывало параноидальную подозрительность.

Но в отличие от Кузмина, ушедшего в 30-х, Шервинский, будучи ходячим саркофагом своих воспоминаний, дожил до Перестройки, когда всё запрещенное и, казалось, навсегда табуированное вернулось к читателям, хотя постепенно неумолимо маргинализировалось от падения массового вкуса. Но при первом всплытии неведомой литературной Атлантиды было несколько лет бума.

Сенсационность миновала Шервинского, но его стихи и воспоминания, по понятным причинам далекие от подноготной исповедальности, всё же многое добавляют к тому, что происходило с русской интеллигенцией.

В 1909 году, когда в Москве открывали памятник Н.В. Гоголю, Большой зал Московской консерватории содрогнулся от доселе не слыханной здесь музыки – оглушительного хорового свиста. Это, беспрецедентно объединившись, господа консерваторы и радикалы-студиозусы в лоснящихся брюках и с протёртинками на локтях протестовали против скандальной речи Валерия Брюсова. В непривычно откровенных суждениях о противоречивом характере классика слушатели усмотрели умышленную оскорбительность. Одним из свистунов был 17-летний Сергей Шервинский, вспоминавший: «Подозреваю, что этот эффект тогда был приятен Брюсову. Он был освистан, как дерзкий новатор, как противник косности, как диссидент, если не декадент. Свистел и я. Свистел от всей возмутившейся души и ногами топал. Думал ли я тогда, что освистываю того самого человека, которому буду столь многим обязан впоследствии, с кем меня вскоре свяжет уверенная, хотя и не интимная дружба?»

Брюсов открывается в мемуарах Шервинского с неожиданной стороны. Признаюсь, меня удивил рассказ о том, как на совместной прогулке, когда разгулявшийся ветер вовсю парусил их накидками, этот, казалось бы, риторик и эротоман вдохновенно убеждал юного собеседника в том, каким замечательным поэтом был Иван Андреевич Крылов, и громко цитировал басню «Осел и Соловей». «Считается, что Брюсов был эгоцентричен и себялюбив, – отмечал Шервинский. – Скорее он был во власти образа, созданного им самим о себе. Я наблюдал, что этот воображенный властно-демонический образ сильно расходится с реальностью жизни. Человек, который умел так слушать, должен быть уже тем самым свободен от упрека в эгоцентризме».

Это оправдание Брюсова отнюдь не отнимает у Шервинского наблюдательную иронию, когда он пересказывает, как жена Брюсова, Жанна Матвеевна, вышучивала мужа за легкомысленный образ жизни. Бывало, «Брюсов срывался с места и говорил: «Спасать Бальмонта из омута разврата», а она ему отвечала: «Валерий, ты лучше себя сам спасай». Как не вспомнить тут Лермонтова: «И предков скучны нам роскошные забавы, Их добросовестный, ребяческий разврат…»! Это было повальное увлечение, коснувшееся даже Блока, но все-таки оно сочеталось и с влюбленностями, в отличие от постельных пересменок сегодняшней попсы, распустёжно повествующей о себе в развязных интервью.

Именно Брюсов, трудоголик номер один, увлек Шервинского в мир переводов, и кого только он не переводил: Софокла и Овидия, Катулла и Еврипида, Вергилия и армянских, грузинских, итальянских, французских, бельгийских, немецких, болгарских, словенских, чешских, румынских, арабских, индийских поэтов… Это спасало и материально, и нравственно.

В середине 20-х годов Шервинский был приглашен в Художественный театр «заниматься художественным словом, в частности произнесением стиха». Любопытно он комментирует спектакль «Анна Каренина», который мог видеть многократно: «Анна в исполнении Тарасовой была привлекательна, даже красива (что необязательно для героини Толстого), ее фигура отлично уживалась с модами восьмидесятых годов, вся ее импозантная внешность как бы просила бриллиантов. Но, глядя на такую Анну, непостижимее становился трагический пыл Вронского, человека аристократичного с ног до головы. Удивление спадало, стоило посмотреть на самого Вронского. В нем тоже не выявлялись качества, составлявшие прелесть и честь русского аристократического общества, – простота и изящество, сдержанность, незаметная воспитанность, обаяние обращения, без всякой аффектации, без нарочитости. Всего этого театр не достиг».

Но природная «незаметная воспитанность» самого Шервинского, сына знаменитого профессора медицины, становилась опасно заметной при расцвете шариковщины. Слава Богу, у Шервинских сохранилась дача под Коломной, в Старках, – надежный каменный дом, куда они сбегали вместе с близкими друзьями. Трижды гостила здесь Анна Ахматова, добираясь на поезде, набитом деревенским людом. «С этой однообразно серой женской толпой Ахматова контрастировала сильно. Но на нее никто не обращал внимания, местные жители привыкли видеть подобные вкрапления в свою среду чужеродных единиц из отходящего в прошлое класса. Чужеродные единицы тоже привыкли и сами уже не чувствовали себя чужеродными».

Но после бесед с Ахматовой возвращаться к мхатовцам было тяжеловато. Там жаловался Леонидов: «Вот обо мне все говорят: Мочалов! Мочалов! – а роли все получает… Качалов…» Отдавая дань наивному натурализму, актриса, прежде чем читать стихотворение А.С. Пушкина «Я вас любил…», просит поставить перед ней пустое кресло, чтобы было к кому обращаться.

Шервинский сознательно уклонялся от передачи важнейших разговоров о судьбе России, которые не могли не вести последние могикане ума и сердца, когда собирались в Старках. Да, видимо, и даты под многими стихотворениями не поставлены, чтобы в случае чего отнести их в разряд дореволюционных. Но если они написаны именно тогда, то это настоящие пророчества – настолько точно передан в них гнетущий страх перед зловещей тиранической тенью Люцифера, соблазнявшего людей надеждой выжить, предавая себе подобных.

Что же тогда делала пушкинская лампада разума и совести?

«Лампаду погасил не ветер от реки, – Что вздохи робкие природы обнаженной? По долгим вечерам, ослепшим от тоски, Молчит обиженно обет пренебреженный».

Не хотелось бы, чтобы трагический опыт русской интеллигенции оказался пренебреженным. Об этом напоминает Сергей Шервинский, который был среди тех, кто, по выражению оправдываемого им Брюсова, унес «зажженные светы» в свои коломенские и не только коломенские пещеры XX века, где терпеливо дожидались нас стихи и воспоминания.

А уж за такой срок, как девяносто девять лет, можно сделать многое.

* * *
Не пламенным архангела мечом
Я рассечен. Как мошка от лучины,
Сгорел бы я в огне Первопричины
И сожалеть не стал бы ни о чем.

– Тебя иной мы казни обречем, –
Промолвил Тот, представ мне без личины,
А сам сиял, до дна морской пучины
Пронзая глубь стальным своим лучом.

И вот, как змей, разрезанный лопатой,
Тщусь понапрасну в бедствии таком
Себя срастить. С двойной своей утратой

Я головой в грядущее влеком,
Ползу вперед, но тащит хвост отъятый
Назад в нору, где жил я целиком.

* * *
Мир ясен стал, а был куда туманен.
Ты, Люцифер, ускорил мыслей бег.
Спешит забыть прозревший человек,
Что дух его бывал сомненьем ранен.

Доволен будь: и я не одурманен,
Ни перед чем не опускаю век.
Меня усовершенствовал мой век, –
Странней всего, что я себе не странен.

Не жалуюсь, что ты меня лишил
Беспечных снов, лампадку потушил,
Кое-какие отнял наслажденья.

О чем жалеть? О нет, пока дышу,
Я, Люцифер, лишь об одном прошу:
Мне возвратить свободу заблужденья.
* * *
Как ты проник? Кто пригласил Денницу?
Кому во вред в слепой своей тюрьме
Я призраками тешился во тьме?
Зачем ты светоч внес в мою темницу?

Ты выгнал вон видений вереницу,
И пусто здесь, как в нищенской суме.
Ты мне сказал: «Кто не в своем уме,
Иллюзии лечить ложись в больницу!»

Я, Люцифер, блаженствовал в бреду, –
А этот свет земному чужероден,
В его лучах я призрачен, бесплоден,

Того гляди, и впрямь с ума сойду.
Пойми, я счастлив был, порабощенный
Иллюзией, в тюрьме неосвещенной.

Габариты
У всех землей рожденных тел
Есть им неведомый предел.
Невидимо рука природы
Равняет полевые всходы,
И ограниченно простер
Платан свой лиственный шатер.
Кто видел, чтобы грань кристалла
Незримый рост перерастала?
Где есть живые существа,
Там есть и норма естества,
Из вечных пра-узаконений
Исключены урод и гений,
Да разве старость под уклон
Исконный исказит закон.


* * *
Как удалось ему себя спасти –
эпоху нашу за нос провести,
дожив до девяноста девяти,
и классиков шутя перевести,
и с властью себя сдержанно вести,
хотя и не был у нее в чести?
Любить жену – без всяких травести.
Друзей опальных кучу завести.
Их, кажется, ничем не подвести,
себе шепча: «Ты никому не мсти,
всем более талантливым прости,
как грех, им гениальность отпусти».

Так жил он девяносто девять лет –
Шервинский,
профиль Аничкин присвоив,
и стал похож на эллинских героев,
в доспехи из гекзаметров одет.
И не было еще словца «совок»
тогда среди тех коктебельских мидий,
в кругу, где Макс Волошин и Софокл,
Катулл, Ронсар, Цветаева, Овидий.
Вокруг всех них плодились мопры, допры,
а они жили жизнию своей.
Сужавшийся тот круг был в общем добрый.
Не полагалось презирать людей.
Но мало ли чего не полагалось –
на всех эпоха наша отлагалась.
Россия интеллекта разлагалась,
а не один кремлевский мир вождей.
И все-таки не позволял же некто,
со вздохом видя нас из облаков,
нам потерять остатки интеллекта.
И, к счастию, Шервинский был таков.
Не догадался б никакой агент,
что он в своих беседах с Люцифером
был зашифрован,
а не лицемерен,
скрывающий свой ум интеллигент,
но вовсе не в угоду высшим сферам –
из вежливости.
Вряд ли есть поэт,
кто мог за эти девяносто девять
грехов хотя бы тайных не наделать
перед лицом жестокого режима,
где, чтобы выжить, лгут неудержимо.
Но впавший в нетерпимость к слабым –
тоже
тиран,
и от него мороз по коже.
Поэтов нетерпимо чистых нет.
Шервинский был терпим.
Не жаждал плахи.
Но в подлости не превращал он страхи.
И это не геройство ли – всегда
во лжи как в обязаловке труда?

А как себя вы будете вести,
дожив до девяноста девяти?
Евгений ЕВТУШЕНКО

"