Рус
Eng
Дмитрий Мельников: "И надо мною - огненным убранством вселенская сияла красота..."

Дмитрий Мельников: "И надо мною - огненным убранством вселенская сияла красота..."

11 апреля 2020, 11:59Культура
В стихах Дмитрия Мельникова лед жизни, смахивающей на инобытие, тоже присутствует, но при этом реально чувствуется и другое – теплая и живая тайна иной субстанции. Можно назвать это словом Бог.

Сергей Алиханов

Дмитрий Мельников родился в 1967 году в Ташкенте. Окончил Филологический факультет Ташкентского государственного университета. В 1994 году переехал в Москву.

Стихи публиковались в журналах: «Знамя», «Звезда Востока», «Новый журнал», «Литературная газета», «Москва», «Плавучий мост».

Автор поэтических сборников «Иди со мной», «Родная речь».

Отец троих детей.

Творчество отмечено премиями журналов «Москва», «Плавучий мост».

Литературный вечер в Малом зале ЦДЛ, посвященный вручению Премий поэтического журнала «Плавучий мост», организовали и провели — незадолго до текущих событий — наши авторы Надежда Кондакова и Марина Кудимова. Член Жюри премии известный писатель Владислав Отрошенко, получая Диплом за поэта Дмитрия Мельникова, сказал о его творчестве:

«Ум, сердце и божественное бормотание Дмитрия Мельникова задевают внутренние струны моей души, хотя он пишет о чем-то глубоко своем. В его стихах идет разговор между ним и Господом Богом. Поэзия его абсолютно бескорыстна, и трогает читателя, хотя он пишет, чтобы писать...».

В интервью Ольге Афиногеновой — историку, поэту и прозаику, Дмитрий Мельников пояснил:

«В целом к литературному процессу я отношусь положительно. Но в нем не участвую по причине своей неискоренимой застенчивости. Стихи пишу везде, при любых обстоятельствах, кроме экстремальных. Да, читаю иногда про себя. Но именно под настроение. Некоторые помню наизусть. Но меньшую часть из написанного. Я пытаюсь спасти душу своего народа и родной мне русский язык. Про себя я стараюсь писать поменьше. Мир слишком велик и прекрасен, чтобы ставить себя в его центр. Есть вещи и поинтереснее...».

Поклонники поэзии Мельникова — от Камчатки до Калининграда читают его стихи, и выкладывают в Сеть многочисленные видео.

Вот мальчик в костюме пирата

и девушка гладит щенка.

Офелия, рута и мята…

и белая в кольцах рука

взлетает на воздухе голом,

а в поле чернеют стога,

и вётлы склоняются долу,

и бьётся о берег шуга...

А вот читает сам автор - https://youtu.be/XKxqh9bwMmY

Стихи, словно реальная жизнь, генерируют в восприятии читателя и временные, и условные, и безусловные связи. Читатель получает удовольствие, а порой испытывает даже наслаждение.

А иногда и страх пронзает сердце — ведь поэт живет среди нас ходит с детьми в школу, встречает в продуваемых заледеневших подворотнях темные силуэты:

Я проходил по улицам пустым,

пил водку, как последнее отребье,

из горлышка, не умер молодым,

смотрел во тьму сквозь голые деревья,

но ангелов не видел никогда,

во мне отогревалась пустота,

которую вдыхал я из пространства,

и надо мною - огненным убранством

вселенская сияла красота...

Просодия Мельникова по мере прочтения, порождает и обостряет ассоциативное восприятие читателя. Вся полнота изображенного коррелируется со звуковой выразительностью и высокой организацией поэтической речи. В тексте и через текст перед внутренним взором читателя невольно возникают видения:

Снег загоняет мальчика в тепло,

он дремлет в мокрой куртке на ватине,

Бог открывает заднее стекло

в своем невероятном лимузине...

….

руль из слоновой кости, и в замке

ключи от обитаемой Вселенной,

и бабочку у Бога на руке

торжественной, живой и незабвенной…

Многие стихи Мельникова генерируются по античной канве - с поразительной четкостью и видением. Поэтом воссоздаются эпизоды греческой, древнеримской истории и даже Ассирии. Перед читателем встает во всем великолепии Ниневия, разрушенная более 2500 лет тому назад:

1.

Не уезжай из Ниневии –

здесь обретешь бессмертие,

не нарушай благолепие

нашего милосердия.

2.

Легкой светящейся тенью тяжелого

хищного вымаха птиц

с хрустом пронзает сплав меди и олова

желтые головы львиц...

Редчайший дар провидения давно прошедших и канувших эпох. Просодия поэта совершенно лишена смысловых проекций на сегодняшний, текущий день, что свойственно К. Кавафису и отчасти Бертольду Брехту. Безо всякой назидательности, поразительным образом, Мельников воссоздает исчезнувшие цивилизации в собственной лирике и приглашает своего читателя следовать за ним без обиняков и экивоков. Единственный пример подобной лирики — пушкинские «Египетские ночи».

О многообразии мотивов, о многоплановости тем, о глубинных истоках творчества поэта проникновенно поделилась Надежда Кондакова:

«Дмитрий Мельников – поэт невероятного диапазона и невероятной для нашего времени красоты речи. Как он этой красоты добивается – тайна, которая в творчестве всегда суть рожденного, а не смастеренного, живого, а не уподобленного живому. ...диапазон – это не только совокупность тем, задач и всех освоенных творцом средств выразительности, но и достоверность иных, до времени скрытых, но все же угадываемых возможностей природного дара.

В стихах Дмитрия Мельникова лед жизни, смахивающей на инобытие, тоже присутствует, но при этом реально чувствуется и другое – теплая и живая тайна иной субстанции. Можно назвать это словом Бог.

Но это бог не уверовавшего, а ищущего человека, страстно желающего, чтобы Он был, чтобы Его найти. …чем больше я читала его, тем больше удивлялась глухому эху вокруг этого имени.

Что, мне одной видится масштаб этого природного голоса? Но, друзья мои, есть же, есть «гамбургский счет»! И Высший Суд, недоступный звону злата литературных тусовок и междусобойчиков.

Дмитрий Мельников – крупное поэтическое явление нашего времени. Не один из, а просто один, единичный, единственный в своем роде, как каждый настоящий – Божьей милостью! – поэт...».

Наш автор Борис Кутенков в интервью с Дмитрием Мельниковым задал вопрос:

- Как поэт Вы активно присутствуете в виртуальном пространстве. Считаете эту среду наиболее уютной? Что это – вынужденный «побег» или принципиальная оппозиция «сообществу»?

- Я считаю Интернет наиболее равноправной средой. Виртуальный читатель говорит то, что думает и в выражениях не стесняется. Мне это интересно. Размещая стихи в Сети, я следую принципу «Орфей спускается в ад». Если хотя бы один человек поднимет голову и прислушается – я победил. Это уникальный опыт – опыт борьбы с косностью, поверхностностью, фрагментарностью восприятия. Знаете, Интернет своей бескомпромиссностью чем-то напоминает улицу, мальчишескую среду. Мир очень жесткий, но справедливый. И в нем я чувствую себя, как рыба в воде. Нет, я не противопоставляю себя «цеху». Скорее так: они равнодушны ко мне – я равнодушен к ним. Хотя и не исключаю, что есть несколько заграничных поэтов, которым я как кость поперёк горла. Но тут уж, как говорится, let the loser cry. Что касается «побега», то, скорее, вся моя жизнь — это побег. Бегство в снежную ночь, переход. Жизнь важнее литературы. Но она содержит в себе литературу, как земля содержит в себе золото.

Наш автор Сергей Арутюнов подвел итоги:

«В стальном клекотании Мельникова нет удушливой дряблости, он эрегирован язвами и неврозами нашего общего века, а его сокрушенность соскребает присохшую к душе уличную дрянь, требуя тонкой настройки на оптику откровения».

И вот стихи:

* * *

Посмотри, как раскинулся снег широко,

как он выпал от края до края,

где-то лают собаки, но так далеко,

что не слышно собачьего лая.

Почему -то приходят на ум поезда,

Крайний Север, огни, полустанки,

где-то там закатилась за небо звезда

и не будет пощады беглянке.

Махом к стенке поставят, и вскрикнет она,

и в ответ засмеется родная страна,

и конвойный растянет гармошку,

ничего – это все понарошку,

это морок похмельный, – вздохни глубоко,

вон горит она, Богом хранима,

и раскинулся лес – широко-широко

по периметру Третьего Рима.

* * *

Бог ставит свет, холодный и нагой,

и слушает погибшую березу,

держа ее под голову рукой,

как мальчик держит сломанную розу.

Что вымолит бездомная старуха?

Поднять ее из грязи или сжечь?

В расщелину божественного слуха

течет нечеловеческая речь,

и воздух, потрясая сединой,

стоит за Ним, как раб за господином,

держа корзинку с полною Луной,

держа платок с единородным Сыном,

и нити снега сквозь меня летят,

и, задрожав, поваленное древо

становится к своим товаркам в ряд,

и время, обращенное назад,

потоки снега возвращает в небо…

* * *

Холодно там, где ты

даруя себе кончину,

падаешь с высоты,

превращаешься в мнемозину,

бабочку в пустоте,

бабочку на излете,

холодно там, где

ты не чувствуешь плоти?

Холодно вам всем

в океане сансары,

на чертовом колесе,

где свет пьяней солнцедара,

где в зеркале рожи кривой,

не отражается рожа?

Праздник всегда со мной,

но он закончится тоже,

и если из темноты

спросят через стекло:

– Холодно там, где ты? –

то я отвечу, – Тепло.

* * *

Солнце мое, ты для себя темно,

только вовне испускаешь лучи, а так,

что для других – огненное пятно,

то для тебя – абсолютный внутренний мрак.

Так же и я – корпускула и волна,

тьма для себя, для кого-то – рдяной рассвет;

круг описав во Вселенной, стекает на

крест надо мной мой же реликтовый свет.

* * *

В том артеке, где я научился писать по железу углем и сангиной,

я влюбился в твою ястребиную стать, в твои ясные очи, ундина,

и пока рихтовали меня губари, Артамонов и родина в коме,

я хранил тебя в сумке сердечной, Мари, не боясь, что отнимут на съеме.

И с тех пор пролетело семь тысяч небес над моей травяной палестиной,

и дремучее время застыло, как лес, и пространство склоняется к тыну,

и зияют разрывы в природе вещей, и как вишенка цвета кармина,

ты хрустишь на зубах моих белых ночей, Лафоре, синеглазка, ундина.

Мы живем на разломе эпох и связать наши судьбы нельзя воедино,

гой еси, дорогая Мари, исполать, бона сэра и чао бамбино,

вот закончится фильма и в ультрамарин мы вольемся волна за волной,

если можно, Мари, дорогая Мари, тень твоя да пребудет со мной.

* * *

Там, где на сетчатке – слепая зона,

где уже залег под брезент Харона,

и уже готов для любви небесной,

там другие лабухи, если честно,

о шести крылах для Него сыграют,

продудят Ему в золотые трубы,

оттого там голос мой замирает,

что меня никто не целует в губы.

Там, где верея, верея да поле,

алая заря мартовского Феба,

там, где жизнь моя без фронтальной доли

скрюченным перстом указует в небо.

* * *

Мать остается молодой,

до самой смерти остается,

как будто музыка, с тобой,

как хорошо, что светит солнце

в бездонной памяти моей,

где вечно двадцать восемь ей,

вот мама в сад выходит или

чего-то пишет за столом,

или печет, и целый дом

наполнен запахом ванили,

с черемухи сдувает цвет

куда-то за пределы рая,

и я живу, еще не зная,

что времени и смерти нет.

* * *

Там, где сердце твое не сгорит

на полынном огне,

начинается вид

горизонта на черной стерне,

начинается рать

белых ангелов, нимф и харит,

там, где сердце твое не сгорит

и не сможет упасть.

Высоко-высоко

ты за ними взлетишь в небеса,

широко-широко

ты раскроешь пустые глаза,

и увидишь во сне

то, чем ты пренебрег наяву –

как по черной стерне

ветер гонит сухую траву.

* * *

Улетая – улетай,

никуда не возвращайся,

ни о чем не вспоминай,

ни во что не превращайся.

Даже яблоком зеленым,

даже стайкою синиц,

даже сельским почтальоном

никогда не становись.

Ни стихом, ни сном, ни прозой –

место занято давно,

оставайся чайной розой,

что глядит в мое окно.

* * *

Когда бы не вселенская война

и не моя трехзначная усталость,

когда б не твой волшебный макияж,

где б ты была?

Послушай, нет, послушай,

тринадцать лет прошло, как я влетел

вот в этот темный оркестровый город

под пальмовые ветви фонарей,

под оранжад неоновых огней,

под вой сирен и хлопанье парадных,

под листьевские лестничные марши,

на бричмуллинском ослике своем.

На дирижерском мостике своем

я вздрагивал от грохота ударных,

от взрывов духовых и санитарных,

и струнно-безвозвратных, и толпа

играла мне прощание славянки,

я шел сквозь цепи русской протоплазмы,

сквозь цепи лучшей протоплазмы в мире,

и заявляю: пропорционально

и адекватно примененье силы

толпой ко мне, поскольку сила – я.

Когда бы не ожогом на губах

твой поцелуй – послушай, чмо, послушай,

сто тысяч лет счастливейшим из смертных,

блаженным и безмолвнейшим, как хаос,

я жил бы здесь, но в имени твоем

тот самый четкий ритм струны басовой,

земля, осколок зеркала под сердцем,

и о тебе нельзя не тосковать.

* * *

Бабка разевает

костяной роток,

бабка надевает

шелковый чулок,

высохшую ногу

из небытия

ставит на эпоху

кройки и шитья,

нитки и лекарства,

платья и белье,

всё ее богатство,

нищета ее

на стихийной свалке

медленно гниет,

не лежится бабке

тень ее бредет

к плюшевой скатерке,

мужней гимнастерке,

карточке в шкатулке,

где они в Алупке, –

блузка полосатая,

брошка на груди

и война проклятая

впереди.

* * *

Прижмись к световой зиме – и увидишь посмертный образ

на световом столе – полчеловека, обрезь,

засвеченный слайд, на котором не блеск заката,

но отпечаток пальца, намусленного когда-то.

Прижмись к световой зиме – и увидишь посмертный облик,

в окончании века кем-то забытый нолик,

беспламенный крест, ножевой конец полосы,

уходящий в овсы.

Прижмись к световой зиме – к заоконной тьме

брошенной комнаты, где следы от фар на стене

заменяют умершим глаза, и горят голубым зеркала,

заменяя тела.

Этих вещей больше нет. Это память колеблет их

очертанья в окне… В реальности только стих

остается с тобой. И ты сам теперь – лишь волна,

часть световой зимы. Вся световая зима.

* * *

На темной стороне Луны,

как в лагерном бараке,

те, кто не вышел из тюрьмы,

живут в извечном страхе.

А рядом – на планете Марс

бестрепетно-спокойно

стоят погибшие за нас

во всех российских войнах.

И дальше – по орбитам тьмы

плывут родные тени,

и так распространимся мы

по Солнечной системе.

* * *

«Перед чем преклониться?» – спрашивают соседи,

по лестничной клетке, вея одеколоном,

и я понимаю, что дело идет к беседе

сиделки с больными в доме умалишенных

«Перед чем преклониться?» – вопрошают толстые дяди,

дамы подходят ближе, играя задом,

но не раз полежав на рыжей их благодати,

я ищу другую – без плоти и без пощады.

Мне предлагают землю, но я выбираю чаек,

предлагают воду, но я выбираю брют,

предлагают поговорить, но я выбираю молчанье,

и в молчанье творю

свое виноградное небо, свой кованый кубок печалей,

ты потом увидишь на дне блестящий песок –

это и есть золото непревзойденных молчаний,

молчащее между строк.

* * *

Приди же ко мне, и услышишь хор голосов

совершенно победоносных – так музыка не звучит –

это узор полыни на рифах могильных плит.

Приди же ко мне, и такое узнаешь, что впрок

запасаться не станешь при конце всех почт и дорог.

Во мраке бетонных рощ тебе прокричит петух,

трижды предаст тебя твой православный дух,

здравый смысл отпадет, как короста, с твоей спины,

кожа имени лопнет, и станут видны ремни

гордости и сладострастья – приводные в твоей судьбе,

и тяжелый рок отзвучит, предоставив тебя – тебе.

Приди же на место мое – вдохни дыханье гиен

гибели и забвенья – предложи им себя взамен

всего остального мира, и узнай, что подвиг твой сер,

а последнее мужество – полумера в ряду полумер.

Никаких полномочий, никакой возможности, кроме,

как петь на столбе в горящей цветной соломе,

в пух и прах раздирая глотку, не чуя страданий плоти,

превращаясь в огонь, божественный по природе.

* * *

Тогда скажи наследнику, Жильяр,

что ежели он вздумает проститься

и дымный свет автомобильных фар

вдруг выхватит платок императрицы

или на стенке бурое пятно,

то пусть он не кричит и не боится,

подвал заасфальтирован давно,

над ним трамвай проносится, как птица,

тот красный электрический трамвай

домчит его в урочище, за гать,

где в самом центре топи, так и знай,

и сестры, и отец его, и мать

как будто на купании в Крыму,

вот только лица срублены прикладом.

А впрочем, нет. Не говори ему.

И пусть не просыпается. Не надо.

* * *

В краю ином, где нету нас,

красивая и молодая

закончит мойра свой пасьянс,

тебя на картах загадает.

И выпадут тебе зима,

пустые хлопоты, дорога,

и женщина одна, одна,

что вымолит тебя у Бога.

Одна любовь, дитя свободы

войдет в тебя, как острый нож,

и без следа промчатся годы,

пока ты плачешь и поешь.

* * *

Огромной в веснушках ладонью

прогнав от лица комарье,

паромщик на старом пароме

укажет, где место твое.

Закурит кривую цигарку,

и глядя на реку, вздохнет,

и даст тебе хлеба буханку,

и платы с тебя не возьмет.

И будет тот хлебушек сделан

из сладкой, как сахар, муки,

и будут то справа, то слева

мерцать на реке огоньки.

И рыбы, и птицы, и звезды,

и в сумерках летних сады, –

всё будет простым и серьезным,

живым и бессмертным, как ты.

* * *

Быть зародышем гения – это удел немого

нищего и бродяги – окрик городового

застает его пьяным и полным смрада

в хризантемах райского сада.

Быть достойным эпохи – большое свинство,

если эта эпоха полна единства

стада или казармы, несовершенных рыл,

а не тех, кого ты любил.

И если ты русофил – не стоит ходить к русофилам,

глотать с ними чай или водку, махать кадилом

любви к простому народу, потому что черёд народа

возлюбить самого себя – в этом его свобода.

Быть зародышем гения можно лишь неприлюдно,

потому что в такой голове всё происходит трудно,

в том числе рождается мысль: на решетке райского сада

пьяный дервиш сидит, не жалея тощего зада,

тысячу лет болтая босой ногой,

а под ним еще скачет потный городовой,

и в руках у бродяги плоды, золотые на вид…

Вечная молодость. Яблоки Гесперид.

* * *

Господь небес и огня,

Господь воды и земли,

сфотографируй меня

в мои блаженные дни,

когда горит бересклет,

когда цветет иван-чай,

и расставания нет,

и невозможна печаль,

чтобы на карточке той,

среди твоей черноты,

я был такой же простой,

и невозможный, как Ты,

чтобы в момент, когда Ты,

из тьмы достанешь меня,

не исказились черты,

при свете Судного дня.

* * *

Кто честно прятался от страха

во тьме и прахе всех дорог,

кому последняя рубаха

в мороз – и та была не впрок,

кого томили жизни руки,

её витийственная мгла,

кто завершал себя от скуки

стаканом жидкого стекла,

кто шил себе дома из дёрна,

кто спал, не разводя костра,

кого вела стезей просторной

его безумная сестра,

звезда без счастья, без названья,

без самородного тепла

туда, где в холоде познанья

горит рубеж добра и зла,

и для кого казалась раем

сама возможность, не таясь,

жить, вот с такой судьбой вступая

в кровосмесительную связь,

тот может, говоря с собою

сказать своей глухой стране:

«Слова, воздвигнутые мною,

принадлежали только мне!»

* * *

Война была делом жизни, поэзия – дело смерти,

юность осталась за кадром – гореть в кювете,

как бэтэр, набитый мясом. Матерные слова

отхрипела гвардия в небо, не помнящее родства.

Война была делом жизни – тогда, в кишлаке горелом,

ты видел во сне березы – оранжевые на белом,

теперь тебе снятся камни, дороги, босые дети,

лёд на стволах орудий – поэзия дело смерти.

Вскакивая с постели, вглядываясь во тьму,

ты слышишь шаги и кашель, не слышные никому,

это как будто в горы, в забвение, тяжело,

уходит твоя рота, вставшая на крыло.

* * *

Не рыдай мене, мати, нигде не зряще,

не ищи меня в мусоре давней сечи,

я и сам тебя помню другой – летящей,

а не то чтобы плат роковой на плечи.

Я и сам тебя помню на ланах детства,

поцелуй же меня – я пришёл из школы,

но к губам моим пристаёт железо,

пристаёт железо, как в лютый холод.

Я гляжу в окно на простор осенний,

как на крест прибита пустая рама,

вот он – чёрный портал спасенья,

и его не смоешь со стёкол, мама.

Ты прости, что сын оказался шляпой,

ничего не достиг и не стал опорой.

Вот закрою глаза – и опустится рампа,

и навстречу мне грянут белые горы.

* * *

Вот мальчик в костюме пирата

и девушка гладит щенка.

Офелия, рута и мята…

и белая в кольцах рука

взлетает на воздухе голом,

а в поле чернеют стога,

и вётлы склоняются долу,

и бьётся о берег шуга.

Что жизнь моя, память и вера

пред этим дыханьем зимы?

Смешная машинка Дагера

меня вырывает из тьмы

и ставит в обнимку со всеми

на крашеное крыльцо,

и падают синие тени

на радостное лицо.

И ходят по саду жар-птицы,

и поле блестит под луной,

и белая-белая Дикси

распахнута передо мной.

И я, препоясанный адом,

кричу Ему громко в ночи:

Спасибо! другую не надо,

вот с этой меня обручи!

И слышу ответное: Сыне,

уже ты на черной реке…

И чувствую руку Максима,

скользящую по щеке.

* * *

На малиновый стой, на зелёный иди,

приседай на мигающий жёлтый –

но от правил твоих мне стесненье в груди,

и вообще, краснопёрый, пошел ты.

Я бы мог как и ты, только маза не та –

становиться героем попкорна,

потому что не я выбираю цвета,

а меня выбирает мой чёрный.

Я на чёрную грязь выпадаю лицом

в том раю, где седые профуры

всё поют про любовь, прикрывая платком

свои руки в проточинах бурых,

где внимают страданьям гармошки хмельной

унесенные северным ветром,

и глядят в это небо, а небо черно

и на том берегу, и на этом,

где наверно, наверно спасутся не все,

но до светлой обители горней

двадцать восемь панфиловцев тянут шоссе,

чтоб Господь к нам спустился на чёрный.

* * *

Когда нарушившего обеты

бесстрастия и молчанья

дракона развоплощают,

ему вырезают сердце

и выносят сердце на стужу,

и голодные белые мухи

летят на него, превращая

сердце в могильный камень,

когда дракона развоплощают

ему обрубают крылья,

переформатируют память

и выключают душу,

но с отверстием вместо сердца,

с обрубками вместо крыльев,

беспамятный, бездыханный,

с кипящим спинным мозгом,

дракон остается драконом,

скрюченным эмбрионом,

в краю, где вечность не вечна,

в краю, где сосны соосны,

задумчива и беспечна,

ты точишь девичьи слёзы,

и если тебе страшно,

если тебе больно,

выпей моей крови

сухой и горячей как уголь,

шесть кубометров штольни

тебя поцелуют в губы,

давай просто жалеть друг друга,

давай просто дышать в ночи,

сними с меня кожу-кольчугу

и украдкой сожги в печи,

в краю где сосны соосны,

и мерцают на дне реки

безымянные звёзды,

и русалки плетут венки

* * *

Нарисуй, дружок, голубое небо,

там, где пасха мертвых под снегом белым,

где свернулся ёжиком деда Глеба,

и бабуля Маша совсем истлела.

Нарисуй, дружок, на заборе горе,

на заборе горе в пределах стужи,

это ничего, что слеза во взоре,

если не заплакать – гораздо хуже.

Напиши, дружок, на своей печали,

как они живые тебя встречали,

как они на солнышке летнем грелись

под широколиственный мерный шелест,

как он гладил ей бронзовые руки,

как он говорил ей: «Моя Маруся»,

как все пела бабушка: «Летят утки…»

Будь оно все проклято, и два гуся.

* * *

Холодное дыхание зимы.

Снег падает, лишая перспективы.

Святители, глядящие из тьмы,

все умерли, лишь мы покуда живы.

Я так хочу тебя поцеловать,

услышать запах солнечного света,

что вся святоотеческая рать

не даст мне столько жизни, сколько этот

единственный блаженный поцелуй,

как будто ты, скользнувшая за вьюгу,

под чёрное руно летейских струй,

от губ моих не отнимаешь руку.

* * *

Ангел мой в Соль-Илецке под слоем соли,

спит на руках у Лизы, не зная боли,

вены его лазурны, чиста рубаха,

губы его скульптурны под слоем праха,

губы его пурпурны, белёсы брови,

фреской многофигурной, огнём и кровью

время его окружает, обходит с флангов –

Навна, принцесса света, бессмертный ангел,

спит на руках у Лизы, уже не помня,

как мы её зарыли в сырые комья,

как мы за ней ходили четыре года,

как мы о ней забыли – в момент ухода.

* * *

Дом, где я жил, так быстро умер, что

я не успел забрать из неотложки

ни письма, ни винтажное пальто,

ни наши мельхиоровые ложки.

Теперь, в своем трехкомнатном шале,

вплывая в черный космос без оглядки

ты не услышишь, как стучит реле

моей необесточенной сетчатки.

Ты не увидишь, ибо далеко,

как падают посмертные сирени

на мальчика в малиновом трико

растянутом и грязном на коленях.

Мне будут сниться цифровые сны,

зашарпленные тучи небосвода,

Москва еще до ядерной зимы,

какие-то морлоки в переходах,

когда же мой закончится ночлег,

когда меня достанут из-под снега

при поцелуях новой Хины Члек –

пусть рамка увлажняемая века

пройдёт зелёным лазерным лучом

по барельефам станции Динамо,

где мальчик с алебастровым мячом

и девушка, похожая на маму.

* * *

Бог так же пахнет смертью, как и я,

его душа над вересковым полем

летит, гонима ветром или горем,

пуста и беспечальна, как моя

Легко, как будто крошки со стола,

сметает Он империи и звезды,

а я всего лишь тень его крыла,

со свистом рассекающего воздух.

* * *

В стране глухих, где я искал тебя

к холодному дыханию дождя

примешивались хна и купорос.

По нервным окончаниям берёз

шел слабый ток, и в темноте они

сияли, как болотные огни.

В стране глухих, где значим только жест

с колен вставая, вольные созвездья,

все шли и шли из наших гиблых мест,

цепляя за распятые деревья,

за старую огромную ветлу,

в стране глухих, где ваткой на иглу

надёрнуто замерзшее пространство,

кричать слова заветные во мглу –

бессмысленная гордость и упрямство.

Но если ты найдёшься, то сквозь смерть

увидишь в тёмном зеркале старинном,

как медленно горят с тяжёлым дымом

мои слова, легчайшие, как нефть.

* * *

Если я умру –

ты будешь меня любить?

Если я уйду –

ты сможешь меня забыть?

Если я усну –

просто прижмись ко мне,

чтобы на войну

я не ушел во сне.

Ночью город мой

чистый засыпал снег –

это русский Ной

построил для нас ковчег,

чтобы нас спасти –

лишь одному ему

ведомы пути

в волшебную тишину.

* * *

Ночью во сне отступает город,

гаснет электрический свет,

в комнату врываются призраки с фронта,

партизан берет за грудки майора:

– Когда все это кончится? – Никогда, Гонта.

Обратной дороги нет.

Русским ледоколам – белое безмолвие, Гонта,

русским китобоям – самое сердце тьмы,

нам же с тобою выстрел или воронка,

здесь, посреди зимы,

нас умножат на ноль за эти камни в телегах,

наши кости растащит зверьё,

но мы все же приблизим нашу Победу,

пусть и не увидим её.

И Гонта глядит в голубые глаза майора,

скалясь, как серый волк,

и они уходят по коридору

прямо в Бессмертный полк.

* * *

Снег загоняет мальчика домой

и бабочки, кружась в порывах ветра,

бесхитростно становятся зимой,

которая на самом деле лето.

Снег загоняет мальчика в тепло,

он дремлет в мокрой куртке на ватине,

Бог открывает заднее стекло

в своем невероятном лимузине

и мальчик видит бархатный салон,

огромную прозрачную торпеду,

спидометр, пылающий огнём,

где первое деленье – скорость света,

руль из слоновой кости, и в замке

ключи от обитаемой Вселенной,

и бабочку у Бога на руке

торжественной, живой и незабвенной,

Жизнь убывает. Прибывает снег,

летящий на бетонные панели,

и темнота, которая для всех,

и небо как прообраз колыбели.

* * *

К горячей ладони ладонь приложу,

ты знаешь, я всё-таки это скажу,

касаемо жизни и смерти,

о том, что в закрытом конверте

идёт с непроставленной датой письмо,

о том, что, конечно, всё кончится, но

останутся примулы эти,

и будет ромашку и сизый осот

над местом, где мёртвый мой голос живёт,

качать ветерок на рассвете.

Ты помнишь ту церковь с Матроной в стене?

Лебяжьим крылом на заросшем холме

она над полями парила.

Ты помнишь, что ты говорила?

О том, что в тумане не видно креста,

о том, что от стенки идет теплота,

о том, что нас точно услышит

вот эта, которая дышит,

уставшая женщина с кротким лицом,

одетая в бедную ризу.

И вечный покой окружал нас кольцом,

и голубь ходил по карнизу.

* * *

Но дело в том, но дело в том,

что медленно из мрака

вдруг возникает старый дом

и мамина собака.

Но дело в том, что за углом

гремит трамвай последний

и мама за большим столом

сидит на кухне летней,

ломает хлеб и пьет вино,

и слушает соседа,

и бабочки летят в окно

на желтый круг из света,

что всё уже придумал он,

и что не будет смерти,

и светится на нём хитон

из тонкой белой шерсти.

Он говорит, нахмурив лоб,

пытаясь скрыть волненье,

что это он принёс потоп

и светопреставленье,

Потом они сидят, молчат,

глядят на керосинку.

В саду воскресшие стоят

с воскресшими в обнимку,

невесту за руку ведёт

солдат в небесной сини

и новорожденный орет

в истлевшей домовине.

* * *

Я так решил, судьбе назло,

что можно без насилья,

и выбрал белое крыло,

когда давали крылья.

Я белое крыло носил

под форменным бушлатом,

я от беды его хранил,

как маленького брата.

Я пробовал его на взмах,

сойдя на остановке,

шепча себе: «Держись, слабак»,

и буйный ветер с Волги

шутя, переносил в поля

меня с метелью белой,

крыло хваталось за меня

и на ветру звенело.

Я чувствовал его тепло,

я шёл путем неторным,

и было белое крыло

на самом деле чёрным.

Мне прошлое мое – мало,

мне в настоящем – тесно,

но выбранное мной крыло,

оно стоит отвесно,

вознесшись за моей спиной

стеной из тьмы и света,

как нечто, сделанное мной

для будущего века.

* * *

Он ждал, но не дождался новостей,

как матери с войны – своих детей.

Теперь все чаще он ходил к каналу,

где уточка за селезнем вилась,

какая-то таинственная связь

его с водой речной соединяла.

Он более не чувствовал тоски,

тоска исчезла прежде человека,

лишь фонарей яичные желтки,

как сахаром облепленные снегом,

качались над гранитной мостовой

и отражались в аспидных наплывах

воды, густой, как масло, но живой.

«Я не один, – он думал, – Бог со мной,

все связано со всем и мир един,

и мысль моя быстрей, чем скорость света.

Во тьме ночной летит поток машин,

и фары их сверкают, как кометы.

Через дорогу – каменные стены,

в канале – влага, полная огня,

и Бог живой – с того конца Вселенной –

сквозь эту влагу смотрит на меня».

***

В раю не будет санаториев,

в аду не будет крематориев,

и всё не так произойдет,

и с горочки никто не спустится,

и Богоматерь-троеручица

тебе на помощь не придет.

Виденья Страшного суда

на обветшалых фресках лавры,

они не больше, чем забавны,

того не будет никогда.

А будут ржавые врата,

баллон, обрезанный болгаркой,

не колокол, а нищета,

а вон мужик сидит с цигаркой,

и перед ним не Стикс — ручей,

и он, не поднимая взора,

смывает кровь Царя царей

с двойного жала гвоздодера.

***

Я проходил по улицам пустым,

я видел бесов в грязной подворотне,

не знаю, чем я приглянулся им.

«Возможно, завтра, парень, не сегодня, -

сказал один, сощурившись, - давай,

иди домой, про нас не вспоминай».

И в тот же миг, сорвавшись с козырька,

сосулька пролетела у виска,

ударив в землю с грохотом тяжелым.

А утром они взяли мужика

на том же месте. Вел ребенка в школу.

Я видел там цветы и бурый снег,

собачка ножку задрала на угол,

где умер так внезапно человек,

и фото в рамке заметала вьюга.

Я проходил по улицам пустым,

пил водку, как последнее отребье,

из горлышка, не умер молодым,

смотрел во тьму сквозь голые деревья,

но ангелов не видел никогда,

во мне отогревалась пустота,

которую вдыхал я из пространства,

и надо мною - огненным убранством

вселенская сияла красота.

***

Эринии, возьмите королеву.

Боюсь, настанут голод и нужда,

от мора опустеют города,

весной зерна не будет на посевы,

сорняк захватит хлебные поля,

возьмите принца вместо короля,

теперь мы сами не приносим жертвы,

нет, нам нельзя, законы таковы,

у нас другие, новые волхвы,

они поют воскресшему из мертвых,

от рода древнего возьмите вы,

мы не срезаем более соски

у королей, не топим их в болотах,

не строим больше капищ у реки,

на яр не ходим, не плетем венки,

и палачи остались без работы.

Я видел одного, он говорил,

что более не верит в заклинанья,

огонь и силу княжеских могил,

лишь молится, одно упоминанье

того, кому он молится, оно

смягчает сердце, что ни говори,

и вечный свет сулит за гробом, но

эринии, эринии, эри…

***

1.

Не уезжай из Ниневии –

здесь обретешь бессмертие,

не нарушай благолепие

нашего милосердия.

2.

Легкой светящейся тенью тяжелого

хищного вымаха птиц

с хрустом пронзает сплав меди и олова

желтые головы львиц.

3.

Вечно целовать тебя – слишком мало,

страстно ревновать тебя так нелепо,

львиная охота Ашшурбанипала

с варварскою помпой уходит в небо,

звери попадают под колесницы,

гибнут под ударами длинных копий,

горизонт закатный дрожит, дымится,

на песке расходятся пятна крови,

бледною рукою стены касаясь,

ты стоишь у камня, что служит дверью,

милая, любимая, не уезжай из

междуречья нашего, межреберья,

я теперь хочу, чтобы ты узнала:

больше нет Ниневии здесь и в небе,

львиная охота Ашшурбанипала –

это лишь фигуры на барельефе,

расточились в прах все жители града,

тьма вокруг черней самой лучшей басмы,

не хочу, чтоб ты просыпалась рядом

с черепом царя в погребальной маске.

***

Я входил в пустую комнату

на вокзале без названия.

Мамочки делились опытом

в темном зале ожидания,

как ребеночка прикладывать,

а потом как отлучать,

как соски полынью смазывать

и того не замечать,

что приходят в полнолуние

только волки на пути

и в тряпице ветхой мумию

они держат на груди.

Я входил, куда не велено,

я обманывал конвой,

я любил, где мягко стелено,

время цацкалось со мной,

целовало меня с жадностью,

прогибалось до земли,

на запретной блузке штатовской

розы красные цвели.

***

Покидай пустую комнату,

как полынь, держа во рту,

обретаемую с опытом

ледяную простоту.

Над постелями с вокзалами

от зари и до зари

шевеля губами алыми,

ничего не говори.

Шевели губами алыми,

ничего не говоря,

это будет просто музыка,

бесконечная твоя.

***

Воспоминаний больше нет,

есть только дым воспоминаний,

и в нем - твой тонкий силуэт

над ярусами серых зданий.

Возможно, птицей ты была,

такая маленькая птица,

а тень огромна от крыла,

Возможно, птица умерла,

но образ твоего тепла

летит над каменной столицей.

Возможно, есть на всё ответ,

и всё мучительное - ложно.

- Возможно ли, что смерти нет?

- Возможно, милая, возможно.

***

Засиживайся допоздна,

смотри, покуда сердце бьется,

как медленно идет весна

по краю звездного колодца.

А ежели не для тебя,

а ежели печаль на сердце,

то просто слушай шум дождя

в преддверии любви и смерти.

Ведь точно так же иногда

Господь сидит на кухне где-то

и слышит, как стучит вода

по подоконнику из света.

***

«Луций, зачем ты поехал на север?

Снова я мучаюсь вместе со всеми,

ночь напролет я мечтаю о сне,

что ты забыл в этой дикой стране?

Здесь лишь холмы травяные и лес,

белые мухи слетают с небес,

грязь на дорогах, туманы над морем,

бритты, живущие местью и горем,

Луций Север, ты не выживешь в Йорке,

центурионы свирепы, как волки,

в небе огромная светит луна».

Юлия Домна стоит у окна,

шепчет, как будто слова заклинанья:

«Рим, наше теплое море, свиданья,

дети, что строят дворец из песка,

Луций, в душе моей страх и тоска,

дети твои, Каракалла и Гета,

ждут твоей смерти, им в радость всё это,

делят у смертного ложа страну,

Рим низвергают в раздоры и тьму,

топчут ногами пурпурную тогу,

и ничего я не сделаю им!»

Мертвым, как должно имперскому богу,

Луций Север возвращается в Рим.

***

Квинтилий, бесполезно говорить,

ну да, телеги мы поставим кругом,

но здесь, в ущелье нам не победить,

нас заперли, и дождь врагам на руку,

и тетивы размокли, и в грязи,

бросаясь в бой, скользят легионеры,

и непонятно мне, в какой связи

вот с этим всем вопросы нашей веры

в империю, ее благую цель,

строительство дорог и укреплений,

топор германца проникает в щель

меж шлемом и нагрудником, и в пене

кровавой задыхаются бойцы,

предатели уводят под уздцы

коней и так сдаются в плен германцам,

и нам не будет помощи от Марса,

и взвесит наши головы в мешке

Арминий в своей варварской руке,

и их найдет пустыми, и толпа

ответит громким смехом, и трава

забвения над нашими костями

взойдет в ущелье диком и пустом.

Империя была всего лишь сном,

а мы - лишь сна волшебного рабами,

я знаю, бесполезно говорить,

что завтра всё закончится, Квинтилий,

и что с того, что мы хотели жить,

и что с того, что мы зачем-то жили,

штандарт с быком на алом, меч в руке,

Октавиан, Гамала, на песке

следы от ног любимой, и волна

смывает их, как наши имена.

***

Я осязаю камень, камень тверд

и влажен от холодных брызг фонтана,

я жив еще, а этот камень мертв,

и для меня прозрачен, словно прана.

Я знаю, что гранит есть пустота,

что в этом камне и за этим камнем,

нет ничего, что он - пустая форма.

Проходы в кристаллических решетках

открыты настежь, словно анфилады

господского заброшенного дома,

в них сквозняки, и слыша только эхо

шагов своих, идешь по коридорам,

чрез этот бесконечный лабиринт

ограбленных и выстуженных комнат,

где мамки с франтоватыми детьми,

старухи в разных стадиях маразма,

хозяин дома, дамы и болонки,

и мужики, застывшие в лакейской,

и попадаешь в узкую каморку,

а дальше дверь и выход в черноту.

И что в остатке? Только лишь дыханье

всех тех, кто населяет пустоту.

Кто раз вошел в мою земную жизнь

того потом найду по горстке пепла,

и прах воздушный, и огромный воздух

я наделю знакомыми чертами.

От жизни, что прошла между огней,

останется лишь знание предмета,

и пустота гранита, и над ней -

мелодия, исполненная света.

* * *

В солдатских сапогах священник,

взойдя на кафедру, сказал,

что каждый в этом мире пленник,

я тоже слушал и молчал.

А перед ним на табуретах

стояли разные гробы,

и души пленников отпетых,

освободившись от судьбы,

как бабочки, перелетали

туда, к огням береговым,

и свечки на помин сгорали

и превращались в сизый дым.

За домом дом, за сотней сотня –

исчезли, слившись с темнотой

лишь храм горел в руке Господней,

как будто факел над водой.

***

Четыре года назад

Мечты потемнели от крови моей,

от боли моей потускнели,

родился в России – не хочешь, а пей

и слушай дыханье метели.

Чем горше полынь затяжного дождя,

чем глубже укол расставанья,

тем слаще тебя целовать, уходя,

и в новое верить свиданье.

Я в русскую землю, как в масло, войду

и в пепле древнейшего слоя

височные кости родные найду

и сердце твое золотое.

Как будто я липа, и корни мои

достигли границ православной земли,

как будто тепло и спокойно родне

лежать в заскорузлой моей пятерне,

как будто я черная липа,

и воздуха серая глыба

едва шевелит меж ветвями

закатными плавниками.

***

Слушай, мне нужно выпить.

Здесь, на замерзшей Солянке,

мне всегда не хватает

водки-незамерзайки.

Выйдешь из чебуречной,

и нежно-розовый уиппет,

от ужаса приседая,

жмется к ногам хозяйки.

Здравствуй, мне нужно выпить.

Ты меня не узнала?

Я тот, кого ты любила,

которого целовала.

Здесь еще колокольня стояла

и троллейбус ходил прямо,

и ты меня целовала,

как будто Ева - Адама,

и над нами вороны летали,

и плыла луна золотая,

и мы площадь перебегали,

словно изгнанные из рая.

Дай мне немного денег,

не на водку, но во спасенье,

я отдам тебе в понедельник,

если будет оно, воскресенье.

***

Ты не спасаешь самолеты,

потом, наверное, пилоты

перед Тобой стоят, молчат,

не говорят про неполадки.

Что дети? Розовые пятки,

в линейку школьные тетрадки,

воронка, снег, фрагменты тел,

Ты сам, конечно, не хотел,

Ты не хотел, так получилось,

и что теперь, скажи на милость?

Куда их всех, погибших наших,

и где теперь младенец скажет

счастливой матери «Агу»?

Пока курсанты в снежной каше

их собирают по куску.

***

Она поет про доброго жука

в индустриальном городе Магог

и Гарина прозрачная рука

касается ее холодных щек.

О том, как выжить всем смертям назло

она поет на ящике пустом

и битое зеленое стекло

хрустит под эфемерным каблучком,

и тьма густеет в глубине домов,

и пудреные волосы старух

из барского напольного трюмо

летят, как белый тополиный пух,

и зреют преисподние миры

под ветхой лакированной доской,

и скифские походные костры

пылают под заснеженной Тверской.

Я знаю этот город наизусть,

он извергает дым и воронье,

он сорок лет готовит, как Прокруст,

мне ложе эталонное мое.

И не слезинка на моих щеках,

но воровского воздуха клеймо,

давай еще про доброго жука,

мне в жилу эта песенка, Жеймо

***

Свет погаснет, станет сном,

наше тело, наше дело

станет сказкой о былом -

всё, как ты того хотела.

Превратимся в старый пруд,

в черноплодную рябину,

наши внуки подрастут,

наши дети их покинут,

на рассвете белым дымом

прилетят в знакомый сад,

тихо нас с тобой обнимут

и листвой зашелестят.

***

Мне приснился сон – тень стоит у дома,

и как будто тень эта мне знакома,

до утра стоит у кривой калитки,

словно деда Глеба принес пожитки,

но войти не хочет, боится сына,

в голове – титановая пластина,

вышитый кисет, портсигар трофейный

и идет от деда душок елейный,

сладкий дух такой, как бывает в церкви,

и глаза у деда совсем померкли, –

он стоит в багровой рассветной славе,

он глядит на дом в ледяной оправе,

на знакомый двор, на кусты рябины,

просит передать дорогому сыну,

чтобы тот простил его ради Бога,

с горя пил он беленькой слишком много,

вот и умер, стало быть, от болезни,

дед мой умолкает и тонет в бездне,

но во тьме горят, предвещая Царство,

там где время сходится и пространство,

в точке одиночества и тоски

дедовы медали, как огоньки.

***

Памяти Герды, драгоценные руки которой

уже никогда не исправят мою тоску,

посвящаются эти дома и безучастный город,

случившийся на веку.

Памяти Герды, сквозь которую падает время

тихо, как будто герань прорастает проем окна,

посвящаются эти слова, и, наравне со всеми,

хлеб и рюмка вина.

И прощаясь с Гердой, которая стала покоем,

теплом и покоем за кромкой льдяных дорог,

Снежная Королева взмахивает рукою,

и начинается снег, колючий, как чертополох...

***

Августовский вьюн,

Золотой огонь

Падает в мою

Тяжкую ладонь.

Нет в природе драм,

Нет в природе бед -

Падает к ногам

Августовский свет.

Так же вот когда

Был еще живым,

Припадал Исус

К рыбакам своим.

Так же было все:

Той же ночи хлад,

Только шелестел

Гефсиманский Сад.

Только предстоял

Смертный путь с крестом -

Радуйся, что мал

В странствии своем.

Found a typo in the text? Select it and press ctrl + enter