Posted 9 ноября 2006,, 21:00

Published 9 ноября 2006,, 21:00

Modified 8 марта, 08:50

Updated 8 марта, 08:50

Непроговорившийся поэт

9 ноября 2006, 21:00
Михаил Зенкевич (1886, Николаевский Городок Саратовской губернии – 1973, Москва)

Есть люди, положившие жизнь, чтобы выговориться. Это от многого спасает – иногда даже от самоубийства. А есть люди, которые делают всё, лишь бы не проговориться, что они на самом деле думают. Не проговориться – это профессиональная привычка политиков. Но порой даже поэты, для которых исповедальность должна быть в крови, ведут себя скрытно не только в быту, но и в стихах, самораскрытие подменяя самосокрытием. И если это бывает спасительно в отношениях с властью, то самоубийственно в отношениях с литературой. Поэты не могут быть зашторенными Штирлицами. По выражению Луконина, «у поэтов сердца должны прорисовываться сквозь пиджаки».

Глотая без разбору всё, что рифмовалось, я еще подростком был весьма впечатлен некоторыми стихами Зенкевича из его «шитой белыми нитками» ранней машинописной книжечки. Еще бы они меня не впечатлили, если были похожи на затейливую иллюстрацию к трехтомнику «Мужчина и женщина», который я с пылающими от любопытства глазами выменял за восьмитомную «Историю XIX века» Лависса и Рамбо в букинистическом на Сретенке. Разумеется, мне сразу запомнились такие строки: «Вот смотри – я, твой господин и невольник, Меж колен раздвинув передник из роз, Целую на мраморе царственный треугольник Нежно курчавящихся золотых волос». Но там были и пугающие, противные стихи, и я подумал – не сумасшедший ли их автор: «Хотелось в безумье, кровавым узлом поцелуя Стянувши порочный, ликерами пахнущий рот, Упасть и, охотничьим длинным ножом полосуя, Кромсать обнаженный мучительно-нежный живот».

Каково же было мое изумление, когда через несколько лет я познакомился в ЦДЛ с благообразнейшим, застенчивейшим стариком в ореоле курчавой седины, почему-то с запуганно прыгающими глазами, хотя он не «сидел» и, насколько мне было известно, не преследовался. Он был похож на доказательство собственных строк: «Нет мудрости седых волос. В эпоху ярости и бури, Как в Оптиной, перевелось И старчество в литературе». Но только похож. Он противоречил себе, ибо был сед, а сказано это мудро. Но многие тогда скрывали то, что понимали, – даже от себя. А затем я прочитал в журнале его чистое-чистое стихотворение «Найденыш», взошедшее на фольклорных дрожжах, и поразился полным несовпадением раннего авторского стиля и позднего. К сожалению, такая теплота и такая открытость редко встречались в других печатавшихся стихах Зенкевича. От «брюсовщины» он бросился в «сельвинщину», из одной напыщенной деланности – эротической, в другую деланность – социальную, пытаясь сплетаться, «как жадные змеи», уже не со жрицами декаданса, а со шкивами и трансмиссиями сталинских пятилеток. Да и не он один. Пастернак был подвержен тем же искушениям: «И разве я не мерюсь пятилеткой, Не падаю, не поднимаюсь с ней?» А о несчастном Маяковском нечего и говорить. Не от подлости это писалось и не только от страха. Хотелось, ох, как хотелось «Труда со всеми сообща И заодно с правопорядком».

Когда на каком-то коллективном вечере поэзии я бросился к Зенкевичу, выражая восторг от «Найденыша», он только натянуто улыбался, причем испуганность не исчезала в его глазах, которые он то и дело прятал. Из его новых стихов я никак не мог понять, что он за человек. После его смерти купил том избранного, заботливо изданный внуком, но, каюсь, ровно двенадцать лет не открывал его. Добравшись сейчас до этой почти 700-страничной книги главным образом из-за боязни упустить хоть что-то достойное потомков, я обнаружил среди завала литературного металлолома – сначала акмеистского, а потом конструктивистского – несколько редчайше отважнейших стихов, за которые в советское время автору бы не поздоровилось, и я понял, почему он так «боялся проговориться».

В замораживающем стихотворении «Вот она, Татарская Россия…» Зенкевич развернул страшную картину советского тыла, из которого фронт высасывал все соки. Подумайте только, он даже зарифмовал «правду» и «кривду», а они тогда всё время перекрестно рифмовались самой жизнью, в которой трудно было не запутаться, ибо идеалы так называемой сталинской конституции, написанной двумя расстрелянными Сталиным авторами, распинались и растлевались на каждом углу. И это до сих пор сказывается на нашей жизни, ведь сами законодатели не верят, что всё записанное в конституции когда-нибудь будет исполняться.

Зенкевичу было что скрывать, играя роль послушного гражданина. Семьи в таких случаях оказываются заложниками. Но он хоть и тайно, но писал, не кривя душой, когда другие страшились даже подумать о чем-то не совпадающем с генеральной линией. И когда генеральная линия перестала совпадать сама с собой, им нечего было предъявить. А Зенкевич хоть немногое, но предъявил посмертно – не только стихи, но и любопытнейший опыт особых, беллетристических мемуаров «Мужицкий сфинкс», где или явь притворяется видениями, или видения – явью. Эта книга, вышедшая лишь в 1991 году, писалась еще в 20-е годы. В ней шла речь об Ахматовой, Гумилеве, Блоке, Каннегисере, «Бродячей собаке»… Там появлялись и такие фигуры, как Пуришкевич и Распутин. Вот что Фадеев ответил Зенкевичу по поводу этой рукописи: «Первая часть никак не увязывается со второй… Да и зачем все эти Гумилевы, Пуришкевичи, Распутины, Ахматовы?.. Нельзя это печатать! Иное дело – вторая часть, «деревенская». Свежо, со вкусом! Давай выделим в одну книгу, доработаем, и тогда с ходу пойдет!» Несчастный Александр Александрович уже перестал понимать, что нельзя говорить о книге, написанной не коллективно, а индивидуально, – «доработаем». Сколько таких доработок повисло на его совести, как гири, включая и «доработку» собственной книги…

От «товарищеского совета» Фадеева автор благоразумно отказался. Основным литературным заработком Зенкевича стали поэтические переводы. Еще в 1939 году вышла антология американской поэзии XX века, подготовленная Зенкевичем совместно с Иваном Кашкиным, но лишь в 1960 году Зенкевичу удалось увидеть страну переводимых им поэтов.

Постепенно забывалось, что он сам поэт. Надежда Мандельштам, упомянув, что Зенкевич «одним из первых съездил на канал и, выполняя заказ, написал похвальный стишок преобразователям природы», за что Осип Мандельштам «пожаловал ему право называться Зенкевичем-Канальским», все-таки спохватилась и для восстановления правды того страшного времени, ломавшего людей через колено, сообщила, что О.М. и сам побывал на канале и сочинил «гладенький стишок», который так и не помог ему выжить. А к самому Зенкевичу она переменила отношение: «Сейчас эта жизнь кажется мне трогательной и, несмотря на отсутствие катастроф – в тюрьме он не сидел, и голодом его не морили, – почти трагической».

Анна Ахматова прочла не разрешенные к печати мемуары Зенкевича, где в его видениях и он сам, и Гумилев в годовщину убийства Распутина встречаются с убитым, и воскликнула: «Какая это неправдоподобная правда!»

Столь же неправдоподобным выглядит и имевший хождение рассказ о том, что в 1912 году, став одним из шести первых акмеистов, Зенкевич вез на извозчике тираж своей первой книги «Дикая порфира», а рядом с ним сидела Анна Андреевна, держа на коленях увесистую пачку своей тоже свеженькой книги «Вечер». Ахматова называла Зенкевича «Златокудрый Миша», и об этом я осмелился написать тоже беллетристические стихи. А может, вообще нет ничего неправдоподобнее правды?

Зенкевич оказался последним акмеистом на Земле.

* * *

Искусства участь нелегка.
Была такой во все века.
Во времена Средневековья
Служанкой быть у богословья,
Придворной дамой королей
Притворный расточать елей.
А в век аэроплана, танка
Оно – политики служанка.

Вот вам из древности пример:
Был волен, но и нищ Гомер.
И одой должен разгораться
Поэт придворный, как Гораций.
Ведь даже пролетариат,
Как Август, льстивым строфам рад.

<Середина 30-х="" гг.="">



* * *

Вот она, Татарская Россия,
Сверху – коммунизм, чуть поскобли…
Скулы-желваки, глаза косые,
Ширь исколесованной земли.

Лучше бы ордой передвигаться,
Лучше бы кибитки и гурты,
Чем такая грязь эвакуаций,
Мерзость голода и нищеты.

Плач детей, придавленных мешками.
Груди матерей без молока.
Лучше б в воду и на шею камень,
Места хватит, – Волга глубока.

Над водой нависший смрадный нужник
Весь загажен, некуда ступить,
И под ним еще кому-то нужно
Горстью из реки так жадно пить.

Над такой рекой в воде нехватка,
И глотка напиться не найдешь…
Ринулись мешки, узлы… Посадка!
Давка, ругань, вопли, вой, галдеж.

Грудь в тисках… Вздохнуть бы посвободней…
Лишь верблюд снесет такую кладь.
Что-то в воду шлепнулось со сходней,
Груз иль человек? Не разобрать.

Горевать, что ль, над чужой бедою!
Сам спасай, спасайся. Всё одно
Волжскою разбойною водою
Унесет и засосет на дно.

Как поладить песне тут с кручиной?
Как тягло тягот перебороть?
Резать правду-матку с матерщиной?
Всем претит ее крутой ломоть.

Как тут Правду отличить от Кривды,
Как нащупать в бездорожье путь,
Если и клочка газетной «Правды»
Для цигарки горькой не свернуть?

9 ноября 1941. Чистополь



* * *

Холопство вотчиной досталось
В наследье нам. Когда-то встарь
В уничижении писалось:
«Холопишко твой, государь».

И даже бурь гражданских буйство,
Громя насилие и зло,
Всё ж подхалимства и холуйства
Железом выжечь не смогло!

Как государевы людишки,
Бьем до земли челом опять,
Низкопоклонничая, книжки
Холопские спешим писать!

<Середина 40-х="" гг.="">



* * *

В доме каком-нибудь
многоэтажном
Встретить полночь
в кругу бесшабашном, –
Только б не думать
о самом важном,
О самом важном,
о самом страшном.
Всё представляя в свете забавном,
Дать волю веселью,
и смеху, и шуткам, –
Только б не думать
о самом главном,
О самом главном,
о самом жутком.

Коктебель, август 1953



Извозчик Ваня

Какие прекрасные миги!
По питерской улице тряской
две новорожденные книги
качаются вместе с коляской
и пахнут свежайшей краской.

Какое блаженное лето!
Совсем не супруг и супруга –
в коляске сидят два поэта,
и оба красивше друг друга.

Еще досоветский Зенкевич
румян, как фольклорный царевич.
Ах, как он потом изменился,
и, тайные вирши скребя,
он спрятал в себе акмеиста,
а в том акмеисте – себя.
Как юны еще все черты у него!
Два года еще до четырнадцатого,
и для сумасшедшего выстрела
в Сараеве пуля не вызрела.

Извозчик молоденький – Ваня
чуть шею себе не свернул.
Извозчику нравится Аня
и Анин красивый баул.
Он дивным коленям так тяжек,
просвечивающим сквозь шелк.
Почти что весь книжный тиражик
хорошее место нашел.
Кто знает, что власть соловецкая
заставит ее в тишине
завыть, будто женка стрелецкая,
по сыну, по этой стране.

«Ну, Мишенька Золотокудрый,
ты всё же по-детски премудрый.
Кому по всем правилам высшим
мы первому книжки подпишем?» –
«Давай мы подпишем их Ване
для общего образованья!» –
«Наивно, мой друг, но согласна.
Читать он умеет?» – «Неясно.
Но правит – пусть даже от лени –
без кнутоупотребленья».

По Питеру чуточку шатко
трусила старушка-лошадка
и слушала чутко автограф
поэтов, к извозчику добрых:
«От нашего цеха беспутного
извозчику Ване Безкнутову –
поэты Зенкевич, Ахматова», –
прочли они вслух, похохатывая.
«С чем книжки-то эти?», – вздыхая,
как будто про пироги,
извозчик спросил. «Со стихами.
На память от нас. Береги».
А он им не в шутку, не хитро,
в мыслях, как добыть керосин:
«Чо это такое – стихи-то?!» –
из будущего спросил.


Евгений ЕВТУШЕНКО

"