Posted 8 декабря 2005,, 21:00

Published 8 декабря 2005,, 21:00

Modified 8 марта, 09:20

Updated 8 марта, 09:20

Сама по себе

Сама по себе

8 декабря 2005, 21:00
София ПАРНОК (1885, Таганрог – 1932, с. Каринское близ Звенигорода, под Москвой)

Нелегко мне давалась эта статья – выяснилось, что, презиравший предрассудки, я сам ими доверху набит. Обнаружил, что во мне полно патриархальщины. Но, может быть, это не стыд мой, а спасение? Издавна чурался демонического. Ни лермонтовский, ни врубелевский демон, ни даже пастернаковский меня не трогали, а только пугали. Женщин «вамп» всегда сторонился. Настороженность вызывала у меня поначалу и София Парнок – ее фотографии, напоминавшие героинь немого кино, и ее стихи. Они мне нравились, но несколько отчужденно, с примесью неприязни. Это было прежде всего от ее любовной истории с Цветаевой, которая гипнотически заставила меня поверить, что она была жертвой властолюбия Парнок. Да-да, представьте себе, та самая Цветаева, которая была по-кентаврьи властолюбива в своих страстях… У меня невольно появилась враждебность к Парнок, ибо в моем представлении Марина Ивановна, которой и так с лихвой хватало бед, оказалась втянутой в нечто противоестественное, да еще и изощренно мучительное.

В первой попытке написать о Парнок я пошутил, но получилось бестактно – ведь дело шло о трагедии, заслуживающей гораздо большего, чем игра в рифмы:

Не гонюсь за новой парой ног –
Думаю о Софье, о Парнок.

Второй набросок вдруг начался белыми стихами: «По воле случая, а может быть, природы, / которая сама неясный случай, / ты, женщина, любила только женщин,/ прося их: «Зацелуй меня, замучай» / и мучила невольно их сама…» Но так я мог написать только трагедию женщины, а чем больше я вчитывался в стихи Парнок, тем шире становилась ее тень.

София Парнох (Парнок – это псевдоним, близкий к псевдониму ее брата – тоже поэта – Владимира Парнаха) родилась в семье провизора и врачихи. Воспитанная гувернантками, София закончила гимназию с золотой медалью. Но мать умерла, и одна из гувернанток стала ее мачехой. С отцом наступило полное отчуждение – он считал дочь сумасбродкой. Еще бы! Даже самая ранняя ее любовь была к женщине. Можно представить, как взыграли патриархальные нравы отца. Но в его аптеке лекарства от этой болезни не было. Пять лет длился роман. Тем сильнее было потрясение, что казавшаяся вечной любовь кончилась буднично и жестоко: «Вчера, когда я возвращалась из магазина домой, я видела Над. Пав. на извозчике. Мы посмотрели друг на друга, и Надя внимательнейшим образом стала читать вывески». Так выговорилась София в письме. А это уже – стихи: «…И обидой содрогнулось сердце Семнадцатилетнее мое…»

Впоследствии, как бы Парнок счастлива ни была, она ожидала повторения этой обиды – и почти всегда так случалось. Тогда и она, обороняясь наперед, начала «Обижать».

Съездила за границу, поучилась в Женевской консерватории и на филологическом факультете университета. Вернувшись, «опрометью» вышла замуж за милого педантичного литератора В. Волькенштейна, но вскоре стала умирать от скуки и от его подозрений, что она хочет опять «Взяться за старое». Бежала от него тоже «опрометью».

Печататься начала и как поэт, и как критик. Осенью 1914 года произошло то, чего она, наверно, уже долго ждала, – обвал, землетрясение, взрыв. Словом, Цветаева. Та описала их встречу так:

И лоб Ваш властолюбивый
Под тяжестью рыжей каски,
Не женщина и не мальчик,
Но что-то сильнее меня!

Это не было встречей равновеликих талантов, но – равновеликих характеров.

Цветаева излишне демонизировала свою подругу и даже ее веер, который «пахнет гибельно и тонко». Парнок была и доброй, и застенчивой, и сострадательной. Впрочем, и «обижание наперед» срабатывало.

Марина Ивановна смертельно обиделась, увидев ее в санях, когда она, как Снежная королева Герду, обнимала в своих ледяных объятиях ее «соперницу». Вы только вдумайтесь – Цветаева вообразила, что у нее может быть соперница! И стала с нарочитостью показывать, что вычеркнула Парнок из своей души, но чем небрежней это делала, тем меньше верилось в выпячиваемое равнодушие. Нельзя написать столько прекрасных стихов о ком-то и забыть того, о ком они написаны.

Цветаевой было столько дано изначально, что ее развитие не было слишком уж поразительным. А вот изначально скромное дарование Парнок развивалось постепенно, но постоянно, и она выросла в большого, очень русского поэта. Через ее судьбу, как и через судьбу Цветаевой, проступает история России, страдания которой так перепутались с личными страданиями, что разорвать их стало невозможно. Ахматова осталась со своим народом неслучайно, как неслучайно уехала в эмиграцию Цветаева, а Парнок испытала на себе одной то, что они обе пережили порознь.

Вот что она писала в феврале 1917 года в частном письме: «Если бы меня теперь спросили, какая самая разительная, самая русская черта русского человека, я бы с полным убеждением сказала – неумение любить свое отечество. Старое правительство воспитало в поколениях неуважение к родине, но от любви ведь не излечивают никакие разочарования, – потому что любовь – в крови, – и если русские излечились от любви к России, то, значит, никакой любви и не было».

Кто еще сказал так нежно, как эта еврейка, дочка таганрогского провизора, о России:

Я не верю, что за той межою
Вольный воздух, райское житье.
За морем веселье, да чужое,
А у нас и горе, да свое.

Парнок осталась, но, не уезжая, эмигрировала. Она не эмигрировала с Красной площади, по которой они с Мариной, запуская навстречу руки в одну, софьину муфту, когда-то катались на извозчике по снежку, хрустящему под полозьями, словно белокочанная капуста. Парнок эмигрировала с Красной площади, где у выросшего сначала деревянного, потом каменного мавзолея люди в кожанках и буденовках начали собираться, размахивая красными флагами и грозя кулаками не только чучелам пузатых заграничных капиталистов, но и собственной «гнилой интеллигенции». Парнок эмигрировала в ту самую любовь, которой была верна всю жизнь – в любовь к женщинам, хотя это становилось так же, как в нацистской Германии, государственным преступлением. Но она оправдана перед матерью-природой тем, что никогда не занималась развратом – она только любила: такой уж была сотворена.

Посмотрите на фотографии ее подруг, с которыми она находила последнее духовное и женское утешение: Фаину Раневскую, профессора Ольгу Цубербиллер и, как Парнок называла ее, «седую Еву»– Нину Веденееву. Никто из них не был красавицей или холеной светской львицей, но все трое были интеллигентками высочайшего уровня, и называть отношения с ними «порочными» не годится. Это была самозащита женщин от самой низкой непристойности – подавления свободы.

А подавление свободы, массовые преступления против русского народа, начавшиеся с расстрела заложников, с первых в Европе наших концлагерей в бывших монастырях, стали привычной повседневностью. И Парнок невесело усмехнулась в одном из горчайших своих стихов:

Не убили, – и за то спасибо!

Она была «не белый, и не красный, и не черный, Не гражданин, а просто человек…»

Когда-то в стихах, посвященных поэтессе Вере Звягинцевой, Парнок написала: «В недоуменьи над своей судьбой… А впереди – и хлад, и вихрь, и темень… Так как же так, не с этими, не с теми?.. Не потому ль, дитя, что ты сама с собой?» Это получилось и про себя тоже, и про ту Россию, которая душой была не с белыми, не с красными, а сама по себе.

Так и Парнок осталась в поэзии – сама по себе.



* * *
Несчастливо любила Цветаеву –
их двоих словно смерч подкосил, –
и не книжной любовью цитатною,
чем-то выше всех жизненных сил.

Мать-природа – она не распутница,
но она не всегда благодать.
Есть загадки в ней, есть и путаница,
не распутать их, не отгадать.

Даже странность любви целомудренна.
Безлюбовность и в браке – разврат.
В счастье трапез – вечерней и утренней –
как понять, кто сестра и кто брат?

Было в Софье всевластное, мужнино,
и она не любила терять,
но отстригла украдкой у суженой
ее челки заснувшую прядь.

В Софье тайно протаяло женское,
и, к окну прижимаясь лицом,
непослушливую и жесткую
прядь на палец надела кольцом,
с блеском больше, чем печальным, –
обреченно обручальным.
Евгений ЕВТУШЕНКО


* * *
Памяти моей матери

«Забыла тальму я барежевую.
Как жаль!» – сестре писала ты.
Я в тонком почерке выслеживаю
Души неведомой черты.

Ты не умела быть доверчивою:
Закрыты глухо а и о.
Воображением дочерчиваю
Приметы лика твоего.

Была ты тихой, незатейливою,
Как строк твоих несмелый строй.
И всё, что в сердце я взлелеиваю,
Тебе б казалось суетой.

Но мне мила мечта заманчивая,
Что ты любила бы меня:
Так нежен завиток, заканчивая
Вот это тоненькое я.
<Февраль 1915="">

* * *
Что мне усмешка на этих жестоких устах!
Всё, чем живу я, во что безраздумно я верую,
Взвесил, оценщик, скажи, на каких ты весах?
Душу живую какою измерил ты мерою?
Здесь ли ты был, когда совершалось в тиши
Дело души?
1915 (?)

* * *
Паук заткал мой темный складень,
И всех молитв мертвы слова,
И обезумевшая за день
В подушку никнет голова.

Вот так она придет за мной, –
Не музыкой, не ароматом,
Не демоном темнокрылатым,
Не вдохновенной тишиной, –

А просто пес завоет или
Взовьется взвизг автомобиля
И крыса прошмыгнет в нору.
Вот так! Не добрая, не злая,
Под эту музыку жила я,
Под эту музыку умру.
1922

* * *
Священно не страстное ложе,
Не хлеб, преломляемый гостем
За трапезой в дружеский час.

Беспамятная щебетунья,
Из чьих только рук не клевала
По зернышку, лакомка, ты?

А я-то, как в храме под праздник,
Все свечи в дому засветила,
Когда ты влетела ко мне…
1923–1924 (?)

* * *
Трудно, трудно, брат, трехмерной тенью
В тесноте влачить свою судьбу!
На Канатчиковой – переуплотненье,
И на кладбище уж не в гробу,
Не в просторных погребах-хоромах, –
В жестяной кастрюльке прах хоронят.

Мир совсем не так уже обширен.
Поубавился и вширь и ввысь…
Хочешь умереть? – Ступай за ширму
И тихонько там развоплотись.
Скромно, никого не беспокоя,
Без истерик, – время не такое!

А умрешь – вокруг неукротимо
Вновь «младая будет жизнь играть»:
День и ночь шуметь охрипший примус,
Пьяный мать, рыгая, поминать…
Так-то! Был сосед за ширмой, был да выбыл…
Не убили, – и за то спасибо!
Февраль 1929

"