Posted 9 ноября 2019, 09:10
Published 9 ноября 2019, 09:10
Modified 7 марта, 15:32
Updated 7 марта, 15:32
Сергей Алиханов
Григорий Медведев родился в 1983 году в Петрозаводске. Учился на факультете журналистики МГУ, в Литературном институте имени А. М. Горького. Стихи публиковались в журналах «Знамя», «Новый мир», «Октябрь», «Дети Ра», «Сетевая словесность», «Пролог», висят на многих ресурсах Сети. Автор стихотворных сборников: «Карманный хлеб», «Нож-бабочка». Творчество отмечено премиями «Лицей», «Звёздный билет». Член Союза Писателей Москвы. Живет в подмосковном Пушкине, работает новостным редактором.
На недавней презентации издательства «Воймега», которая прошла в Музее «Серебряного века», Григорий Медведев читал стихи из своего нового сборника «Нож-бабочка».
Провинциальный быт - и тема, и предмет творчества поэта. Поселковая жизнь и заботы, на фоне осенних деревьев между неказистыми строениями, воплощенные в стихи без особых стилистических приемов, без какого-либо утрирования или умышленной имитации, без нарочитых речевых изысков. Повторяющиеся стилевые черты только подчеркивают рутинное ежедневное бытование.
Отнюдь ни социалистический, а реализм исключительно социальный в творчестве Григория Медведева то и дело оживляет какой-то безымянный «главный герой», фигура его промельком в каждом стихотворении. А между тем «по швам треща от износа кулиса» (Бродский) уже сорвалась, упала, ничего не прикрывает, не разделяет, да и сами поселковые действа - передвижение от подъезда к подъезду, потом к магазину или ларьку - сторонясь от посторонних глаз, не представляет никакого интереса...
Но совершенно поразительным образом, в провинциальном пространстве, в условиях засилия информационных стандартов, подавляющего электронного изобилия средств и способов заполаскивания мозгов - используя всё вышеозначенное уже в качестве подмалёвка, изобразительного средства или материала, - возникла и существует поэзия Григория Медведева, узнаваемая в своей поэтической непохожести:
Неподвижные брёвна,
тот же вид за окном,
но я вижу подробно,
что уменьшился дом.
Убывает как будто
за хозяином вслед,
потому – ни уюта,
ни тепла уже нет.
Сёстрам время по пояс,
они пробуют вброд,
не загадывай, кто из
них первой дойдёт...
Манера чтения стихов весьма своеобразна - Григорий Медведев как бы стесняется, что его строки пробирают слушателей до мурашек, до изморози по коже, а поэт смущенно улыбается: https://youtu.be/ERymCAKMaCg Григорий Медведев - выступает на презентации стихотворного сборник «Нож-бабочка».
Социальная, можно сказать, этнографическая группа, окружающая поэта - соседи, дворовые знакомые - о них Григорий и пишет, и думает. Текущие, повторяющиеся события, общение, где все понимается с полуслова, нарочито повторяющиеся черты, подчеркивают рутинный характер безысходного бытования. Кажется, все обыденно и все просто.
На самом же деле это поиск новых форм языковой свободы, который на днях оказался поводом ожесточенных и даже оскорбительных дискуссий. Григорий Медведев, в условиях тотального контроля, выбирает неочевидные, сложные смыслы, и может быть это спасительно. Поэт предпочитает оставаться до конца непонятым - таково его кредо, но Григорий и в жизни, и в искусстве не ищет легких путей.
Творчество Медведева порождает многочисленные критические отклики и даже дискуссии:
Наш автор поэт и редактор Евгения Баранова высказала мнение: «Григория я считаю полностью сформированным автором, советы в отношении творчества которого могут быть только личностными.
С моей колокольни Григорий примыкает текстуально к классицистам и почвенникам, но это нисколько не уменьшает моего восхищения его текстами... Что касается ритмических сбоев, то мне кажется, это авторская особенность. Григорий занимает среднюю позицию между верлибром и традиционной поэзией, и их взаимопроникновение образует авторский стиль. Я бы ещё сказала, что отличительной чертой автора является сюжетность. И это выгодно его отличает от многих других. Из личных пожеланий – я бы хотела, чтобы Григорий шёл по пути усложнения. Мне нравится и эта расчёска, как Вы выразились, и архаика, и смешение жанров, и смешение лексик. Напевность зачастую мешает сюжету, потому что если идёт постоянно гладкая строка, то иногда требуется сделать строчку ломаной, чтобы исключить проглатывание читателем смысла...».
Секретарь Союза писателей России, поэт и наш автор, Василий Попов замечает: «Удивительное свойство стихов... они музыкальны, но есть деталь, и она «вытаскивает» на себе стихотворение. Григорий мастер этой маленькой детали, даже может быть не детали, а какого-то незначительного шороха, которого достаточно, чтобы всколыхнуть чувства. Мне интересно в этих стихах не думать, а чувствовать...».
Писатель и критик Павел Басинский в «Российской газете» пишет: «Стихи камерные. Поэзия дома, двора, школьной парты, семейного стола… «Удобное мироустройство», как пишет поэт. Почему-то вместе вспоминаются Сергей Есенин и Осип Мандельштам, которых, кстати, напрасно противопоставляют. Мир, из которого всегда что-то уходит, но и всегда самое важное остается».
Сам Григорий заключает: «... у меня к своим стихам, наверное, ещё больше претензий, чем было озвучено. Проблема в том, что я не совсем понимаю, куда мне двигаться дальше... изменения будут видны скорее всего только не раньше, чем через десять лет...».
Душа поэта - духовное зеркало, которое отражает окружающий мир. И стихи Григория это отражения нашего мира:
* * *
Трудно полюбить, а ты попробуй,
этот чёрный мартовский снежок,
на котором старый пёс хворобый
подъедает скользкий потрошок.
Около размокшего батона
воробьиная серьёзная возня.
Трансформаторную будку из бетона
украшает экспрессивная мазня:
с ведома муниципалитета,
где за лучший двор ведут борьбу,
рощица берёз в лучах рассвета
тянется к районному гербу —
так задумано в муниципалитете,
что какой-нибудь чиновный патриот
вспомнит невзначай берёзки эти
на чужбине и слезу смахнёт.
Дремлет пёс, кредитные девятки
пререкаются из-за парковки с ленд
ровером, и ветер треплет прядки
выцветших георгиевских лент.
* * *
Перрон типовой постройки, стоянка две-три минуты.
Старухи с кастрюлями успевают браниться
и продавать свою снедь. Они круглый год обуты
в какие-то чуни. Их недолюбливают проводницы.
В городке одно развлеченье — глазеть на составы,
пока отгорожен от прочего малолетством,
плюя вниз и мечтая: вот прыгнуть с моста бы
на крышу вагона и где-нибудь на Павелецком
очнуться, но трусишь. Скачет, как мячик,
по окрестностям грохот товарняков и скорых,
сообщения о прибывших и отходящих
произносятся дважды. Выводишь внизу, на опорах
моста своё имя, как на рейхстаге,
краской, забытой бригадой рабочих,
предполагая, что те, кто на тепловозной тяге
проносятся мимо — успеют понять твой почерк.
* * *
Жарко почти как летом, а ты в неволе.
Листва уже поредела, поэтому видно
сквозь ветки футбольное поле —
у кого-то идёт физкультура, обидно,
маяться здесь, где училка-старуха
медленно давит из тюбика пасту
насильного просвещения в оба уха,
а не там, где пасёт порыжелую паству
ветер, и пренебрегают уроком
старшеклассницы в лёгких своих нарядах,
среди трав и деревьев — живым намёком
о нимфах каких-нибудь, о наядах.
Их вид будоражит, терзает нервы —
и нет облегченья в твои тринадцать —
вклейку из энциклопедии вырвал: Венера
в зеркало смотрит: нельзя от неё оторваться.
* * *
уже нет такой книги, которая бы могла удивить, нет ни музыки, ни кино.
ни одна новость не напугает: рыба легла на дно.
охладевает кровь, костенеет рот,
покидает словарь междометье «ах!»
даже в смерти пожить, как чевенгурский тот
рыбак
уже неинтересно. всего-то один клик —
вот тебе лента.ру, а вот тебе дантов ад,
ну-ка прочти пару строк из них наугад.
вспомни: двухтысячный год, читальный зал
в чернозёмном райцентре, где ты
выклянчивал данте с платоновым и читал,
до закрытия, до темноты.
* * *
Вот оно, одиночество: когда человек
в ночном супермаркете покупает
корм для кошки, разглядывает чек,
прячет сдачу в карман и мыслям своим кивает.
А ты просто в очереди, позади,
добравшись за полночь до своего Подмосковья,
берёшь пива к ужину и по пути
выпиваешь одно на морозе, не бережёшь здоровья.
Вокруг тебя многоэтажки, в которых спят
тысячи хмурых мужчин и поглупевших женщин.
Господи, пожалей бедных своих ягнят.
Но если бог здесь и есть, то он — как Сенчин.
Потом под соседские пьяные голоса
разогреваешь еду, открываешь вторую бутылку,
вспоминаешь того, в магазине: ему хорошо бы пса.
Ныряешь к подруге в постель, губами — к её затылку.
* * *
У местного прудика дурень Андрей
с ореховой удочкой — весь сикось-накось —
в прикормку большие комки отрубей
швыряет, нашёптывая: накось-накось.
«Ну, кто же здесь ловит на хлеб, голова?! —
ворчит дядя Паша, — гляди, где крест-накрест
две ивы срослись, я таскал голавля,
он дуриком шёл на кузнечика в нахлыст.
Пойдём-ка туда, попытаем двумя
снастями голубчика». И к дальним ивам
уходит седой дядя Паша, дымя,
с ныряющим в траву Андреем счастливым.
Закинули лески, явился Петро.
— Здорово, соседи. — Здорово-здорово.
— Как сам? — Потихоньку. Слышь, чует нутро —
не будет сегодня удачного клёва.
— Ну, это посмотрим, о! дёрнул как раз,
балуешь, голавлик! — А как твоя стройка?
— Фундамент залили в железный каркас,
бетон взял для нашей зимы — хладостойкий…
Над ними закат, как порез ножевой;
Петро угощается Пашиной «Примой»,
Андрею подмигивает Бог живой,
и дремлет рыбёшка на дне, невредимой.
* * *
Заплати водиле пару сотен,
сядь в его скрипучую «газель»
и на тягомотину полотен
родины осенней поглазей,
родины обыденной, со строчной,
а не той — с Кремлём из букваря,
простенький покрой её непрочный
рассмотри, короче говоря.
Вид снаружи до зевоты сонный
и вневременный заучен назубок.
«Голуби летят над нашей зоной» —
это радио здесь любят, голубок.
Всё бегут пакеты вдоль обочин —
царства целлюлозного гонцы.
Нравится такой пейзаж? — Не очень.
Вынырнула деревенька из грязцы,
и какой-то дед с баулами, сутулый
нам навстречу простирает длань:
— Далеко тебе? — Да туточки, за Тулой.
— Ну влезай, там было место, глянь. —
Зачастили рытвины, нависла
туча, а родная сторона
тянется и тянется без смысла,
как у спящего попутчика слюна.
* * *
В боковую плацкарту подсел сосед,
голова седая, двух пальцев нет.
с обветренным и грубоватым лицом,
сказал проводнице: буди под Ельцом.
Так и так, земеля, вот взял расчёт
у себя на стройке, что делать чёрт
его знает, кризис — пройдёт ли, нет
к лету хотя бы? Молчу в ответ.
— А то баба моя собралась рожать,
говорю, не время, надо бы переждать,
ни в какую, хочу, мол, пока молода.
Потому и мотался туда-сюда.
А теперь ни работы нет, ни хрена.
И куда мне с ней? Уж лучше б война.
На войне не стыдно, убьют, так убьют,
а живой вернёшься — вообще зер гут.
Бабе легче — та может родить,
ну а нам-то куда себя применить?
если ты не хапуга и я не бандит.
Да, бабе легче, она родит.
Остаётся война, либо жить в стыде,
только война неизвестно где. —
Постель он не брал, навалился на стол,
не знаю, заснул ли — я раньше сошёл.
* * *
Он не умел крутить «солнышко» на качелях
и боялся взрывать за стройкой карбид,
у него был тяжёлый советский велик —
от двоюродных братьев доставшийся инвалид.
К тому же он посещал воскресную школу,
где давали пряники и тёплое молоко,
ему никогда не хватало на жвачку и колу,
и всё, что носил он — было слегка велико.
Там, где я вырос, считалось совсем беспонтовым
с такими дружить. У него было много книг,
мы сошлись на Стругацких, я брал том за томом:
Жука в муравейнике, Град обречённый, Пикник...
Недавно, приехав туда на праздник,
я узнал, что он умер. «От синьки скопытился чёрт», —
сообщил мне случайно встретившийся одноклассник,
ставший ментом и с шахи пересевший на форд.
* * *
Я иду мимо школы 6-ой — в просторечье — «дебильной».
Отправляет сюда город мой, обветшалый и пыльный,
недоумков своих на постой.
Здесь беседка-грибок со скамейкой и гном из фанеры
зазывает на школьный порог — ручки сломаны, как у Венеры,
покосился, поблёк.
Солнце выжгло листву, прошуршу до конца сквозь аллею,
где воспитанники наяву приобщаются к пиву и клею.
Я неправильно как-то живу.
У кого поучиться, в какой такой школе дебильной? Не знаю.
Расскажи-ка мне, гном расписной, ну хоть ты, пока здешний вдыхаю
тёплый воздух, дымок торфяной.
* * *
Неудобный русский язык во рту,
поперёк гортани рыбий костяк.
Колотящийся в горле комок-колтун,
трудный предродовой моих слов натяг.
Неудобный язык то податлив, то
с головой окунает в окунью немь,
И не знает, лёжа на дне никто —
в невод вынырнет, в явь ли, в невь.
Неудобный язык различит на вкус
чернозём, чёрный хлеб и чужой стишок
Из неровных слов, что, слетевши с уст,
только воздух ткнул и тоску прижёг.
* * *
Ох, не выбраться, чую, из скворечни-Москвы,
в эту землю чужую, знать, отброшу мослы.
Мне, косясь, смотрят в темя небеса и снежок —
будто Бог выгрыз время и окурком прижёг.
И поэтому зябок мой скрипучий уют,
ведь у маленьких лапок всё, что есть, отберут.
И в последнее сито падать мне налегке,
все мои барыши-то — сотня слов на листке.
Только он и в прибытке — узкий с будущим стык —
всё у времени скидки получивший язык.
* * *
...а в сентябре вручную давили сок
большим самодельным прессом на винтовой
резьбе; я помню, как он шипел, как медленно тёк,
яблочным духом разя, пенящийся, живой.
это на плаху былинные богатыри головы клали, румяные, с черенком
кровь проливали мутную — радужные пузыри —
только ведро подставляй-уноси чередком.
и позволялось вдоволь пить из того ведра,
кружкой зачерпывая, от косточек не процедив.
Спасибо, бедная родина, за то, что была щедра
хотя бы на эту антоновку и белый налив.
а впрочем, чего уж, пора обходиться без
воспоминаний, сентиментальных смут.
Где-то теперь ржавеет ненужный пресс,
яблоки опадают и на земле гниют.
* * *
это частная жизнь. связь в вагоне испорчена.
не толкайся, держись крепче за поручень.
уже знаешь о чём нынче первые полосы.
ледяным сквознячком треплет волосы.
протяни пятачок смуглой нищенке хроменькой.
примирился зрачок с новостной хроникой.
протяни, а потом — поскорей к эскалаторам.
в вестибюле пустом пахнет хлоркой и ладаном.
* * *
«Самое время по пояс кариатиде...»
Андрей Белый
Две дубовые балки
держат над головой
потолок этот жалкий,
уголок родовой.
На покатые плечи
русских кариатид
он возложен – далече
им идти предстоит.
Неподвижные брёвна,
тот же вид за окном,
но я вижу подробно,
что уменьшился дом.
Убывает как будто
за хозяином вслед,
потому – ни уюта,
ни тепла уже нет.
Сёстрам время по пояс,
они пробуют вброд,
не загадывай, кто из
них первой дойдёт.
Не утонут, не канут,
если время – вода, –
вровень с мрамором встанут
и теперь навсегда.
Я один из последних
провожаю их вдаль,
не жилец, не наследник,
да и гость тут едва ль.
* * *
Ну, да, плоховато жили,
но хлеба к обеду нам вдоволь ложили.
И в школьные наши карманы,
как в закрома,
от Родины крохи
падали задарма.
Ну, да, широко не живали,
но хлеб из-под парты жевали –
вприкуску с наукой пресной
и затяжной –
вкуснейший, здесь неуместный
мякиш ржаной.
Я надевал в десятый
топорщившийся, мешковатый
пиджак (надевал и злился,
всё ждал, когда дорасту),
в котором отец женился
в 83-м году.
И где он теперь забытый,
с крошками за подкладкой?
Такой у меня вопрос.
На уроках украдкой
хлебом карманным сытый –
отца я не перерос.
Ломоносов
Солнце ходило по небу, как блесна,
тучи глотали его, и была весна.
А Ломоносов – рыб знаток и светил –
бронзовым взором окрестности обводил.
Детища своего отвернувшись от,
отдохновенье обрёл сочинитель од.
Что ж, я Михайле повинной кивнул головой
и восвояси отправился с Моховой.
Тьма обступала город со всех сторон.
Был я отчислен, но счастием одарён!
Так распадалась жизнь на неравные две.
Змейкой кружила майская пыль по Москве.
В будущее несло меня кувырком,
гром провожал архангельским говорком.
Я оглянулся кованых подле врат,
привкус свободы и пыли был горьковат.
* * *
То, что войной считалось, –
в сорок пятом осталось.
А если где-то стреляли,
если десант и разведка
кровавили каски, разгрузки, –
по-другому именовали,
по-русски,
но войной называли редко.
Помнили ту, большую,
роковую, пороховую,
на безымянных высотах
священную, мировую,
её батальоны и батареи.
А этих старались забыть скорее,
напрасных своих «двухсотых».
* * *
Хорошо созревает рябина,
Значит, нужен рябинострел,
чтобы щёлкала резко резина
и снарядик нестрашный летел.
Здесь удобное мироустройство:
вот – свои, а напротив – враги;
место подвигу есть и геройству,
заряжай и глаза береги.
Через двор по несохнущим лужам,
перебежками за магазин –
я теперь не совсем безоружен,
я могу и один на один.
Дружным залпом в атаке последней
понарошку убили меня,
и всё тянется морок посмертный
до сих пор с того самого дня.
* * *
Выпусти пса на детской площадке,
где ржавая горка, песок, качели,
турник, чьи низкие стойки шатки.
Листья почти облетели.
Это даже не середина жизни
и вокруг не лес, а гнильца, болотце;
подойди к перекладине и повисни,
подтянись, пусть сердце сильней забьётся.
Бывшим школьникам тонкокостным
перед кем запоздалым успехом хвастать?
Но вдыхая жадно октябрьский воздух,
всё упорствуешь: девятнадцать, двадцать...
Подростковая в общем-то зависть, обида,
только зря – не разверзнется клумба,
и герои дворовые из Аида
не восстанут в час твоего триумфа.
* * *
Научись дышать пустотой.
Это отныне твой дом родной.
Что-то подобное пел БГ,
а ты ему подпевал.
Выглядело смешно.
Тогда ещё не сдавали ЕГЭ
и кассетник плёнку жевал.
Это время уже прошло.
В новом времени, в пустоте,
песенок нету, а наши – те –
превращаются в белый шум.
Он идёт-гудёт,
он идёт-гудёт.
Никаких не наводит дум.
* * *
Я смотрю из окошка трамвая,
как вторая идёт моровая,
и моя поднимается шерсть.
Братец жизнь меня учит и братец смерть.
Я котёнок с улицы Мандельштама.
Отвези меня, мама,
в Ванинский порт, брось во терновый куст,
будто чучелко смоляное.
Только б не слышать косточек гиблый хруст
и всё остальное.
* * *
Яблоня плодоносит лет пятьдесят,
если хватает сил.
Мой дед, посадивший сад,
его уже пережил.
Мы вдвоём в запустелом сидим саду,
август, трава ничком.
Поднимаю и на скамейку кладу
антоновку с битым бочком.
Дед выпрямляется, гладит кору
яблонь, кора жестка.
Верю, приговорённые к топору,
они узнают старика.
Жалко тебе их? Кивает: да.
Ветер доносит дым.
Он всё понимает и смотрит туда
куда-то. И мы молчим.
* * *
Как будто выморгал соринку
и, с оптикой, другой от слёз,
впервые поглядел всерьёз
сюда. И всё тебе в новинку.
Уже, смотри-ка, дуб зазеленел,
и комариный князь Болконский зазвенел,
и братья муравейные сутулясь
шагают среди трав своих и улиц.
Оставь тяжеловесную печаль.
Она здесь устарела, как пищаль,
и через раз грозит осечкой.
Не бойся: нас и так прикроют, защитят
те, что в осоке медленно шуршат
и, легкокрылые, висят над речкой.
* * *
С возвышенья, с холма
я вижу школу, дома,
близкие купола,
низкие колокола,
серые небеса.
Если закрыть глаза,
здесь XVII век:
только шуршащий снег,
лай, перепалка ворон,
ветер и перезвон
сверху один для всех.
Неспокойный весьма
век – всё смута, резня;
заметай-ка, зима,
и его, и меня.