Posted 8 июня 2007,, 20:00

Published 8 июня 2007,, 20:00

Modified 8 марта, 08:30

Updated 8 марта, 08:30

Ненапрасный колокол

Ненапрасный колокол

8 июня 2007, 20:00
У американского режиссера Стэнли Крамера есть великий фильм «Корабль дураков» по роману Кэтрин Энн Портер. В Германии только что пришел к власти Гитлер, но немецкие евреи, находившиеся в Америке по делам или в туристической поездке, безбоязненно возвращаются домой на роскошном океанском лайнере, не веря ни газетным ста

Так уговаривали себя многие евреи, которые с узелками шли бесконечной вереницей к Бабьему Яру в сентябре 41-го. Так не хотела поверить, что в оккупированной Франции ей грозит гибель, эмигрантская пара – поэтесса Раиса Блох, на десять лет старше мужа, и он сам, Михаил Горлин, ниже ее на голову, со светлыми вьющимися волосами, похожий на полненькую, не приспособленную к жизни девочку, основатель берлинского «Кружка поэтов». В Берлине они и познакомились, оттуда бежали в 1933 году в Париж, показавшийся им спасением. Но фашистская Германия пришла за ними и туда. А они успели влюбиться в Париж и не могли представить, что этот город может их предать.

В конце века Римский Папа, их собрат по любви к поэзии – Иоанн Павел II, не зря попросил прощения не только за жестокости крестоносцев и инквизиторов, но и за предательство многих евреев французскими католиками.

Родители Раисы Блох – процветающий петербургский юрист Ной Львович Блох и его жена, содержавшая дом в достатке и уюте, – вряд ли могли в самом страшном сне вообразить, что их единственная дочка Раечка, по воспоминаниям, «высокая, неуклюжая, некрасивая девочка с толстыми руками без запястий и без щиколоток, черные гладкие волосы, нос утиный, свежие черные глаза», была обречена задохнуться в газовой камере, о чем до Второй мировой войны не догадывались фантазировать даже писатели, специализировавшиеся на романах ужасов.

По словам журналистки и переводчицы Евгении Канак, в детстве Раиса Блох «была восторженна так, что другим было неловко… До

9 лет жила дома и ничему не научилась, едва умела читать». Многим она казалась безнадежно неразвитой. Ее все жалели. Но с ней случилось нечто ошеломляюще неожиданное. Когда ее приняли в Таганцевскую гимназию, она с такой жадностью набросилась на книги, наверстывая упущенное, что стала первой в учебе, движимая ненасытным любопытством к литературе и особенно к истории. Следующий шаг – выбор исторического отделения факультета общественных наук Петроградского университета – был предсказуем. Она стала любимой ученицей известной специалистки по средним векам – Ольги Добиаш-Рождественской, не подозревая, что окажется жертвой изощренного современного средневековья – фашизма.

Посещая переводческую студию Михаила Лозинского, Раиса Блох гордо именовала себя «одним из лозинят». Лозинята делали важное, дальновидное дело, работая в условиях гражданской войны и послевоенной разрухи над новыми переводами мировой литературы. Пригодились, в конце концов, и переводы Раисы Блох из французского поэта Жозе-Мариа де Эредиа, напечатанные на родине, правда, лишь через тридцать лет после смерти переводчицы.

В 20-м году Раиса Блох была принята по рекомендации Лозинского во Всероссийский Союз поэтов, ее поддержали, хотя и не без оговорок, Николай Гумилев, Александр Блок и Михаил Кузмин, на которых новая эпоха надвигалась неумолимо, как айсберг на громаду «Титаника».

Когда расстреляли Гумилева, она была потрясена и ухватилась за спасительное, как ей казалось, направление от Петроградского университета в Германию для работы в архивах и библиотеках. В 1923 году еще вышли в переводе Михаила Лозинского, Раисы Блох и ее брата, Якова Блоха, «Сказки для театра» Карло Гоцци, а год спустя в Германии была издана и пьеса Никколо Макиавелли «Мандрагора», переведенная Раисой Блох вместе с В.И. Рикинтом. Но ниточка, связывавшая ее с родиной, всё утончалась, а вскоре и вовсе оборвалась. Для нее было невыносимо вернуться в ту страну, где нельзя было даже поклониться могиле Гумилева, место которой неизвестно.

Но по родине она всё равно тосковала. Вот фрагмент из ее письма к своей покровительнице – Ольге Добиаш-Рождественской – от 14 апреля 1928 года: «Завтра русская Пасха… Представляю себе предпраздничный «мой город» с толпами людей, несущих в салфетках пасхи и куличи…» Раиса Блох не догадывалась, что и пасхи, и куличи уже исчезли, а толпам людей стало не до салфеток.

Через несколько лет после этого письма, когда я появился на свет, моя бабушка окрестила меня, но тайно от матери-комсомолки. Моя няня Нюра Маркина, нанятая в 30-е годы из массы деревенских девчонок, ринувшихся в Москву из разоренных коллективизацией деревень, вернулась сразу после войны в свое родное село, спасла иконы из церкви, ставшей овощехранилищем, и превратила свою полуразвалившуюся избенку в часовню, где тайно молились односельчане. А когда гонения на церковь прекратились, она вернула в очищенную от гнилой картошки церковь бережно сохраненные иконы, и после ее смерти в народе называют эту церковь Нюриным храмом.

Но всего этого Раиса Блох не знала. Ее любовь к потерянной родине пахла, правда, не совсем и не навсегда исчезнувшими куличами, и изюминки сырных пасх смотрели из ее воспоминаний, как глаза прошлого.

Пожалуй, главное, что случилось в жизни поэта Раисы Блох, – это то, что ее стихотворение из книги «Тишина» (1935) разглядел Александр Вертинский, почувствовав, что оно может запеться. И оно запелось по всей русской эмиграции – в Стамбуле, Белграде, Софии, Праге, Берлине, Париже, Харбине, в Соединенных Штатах…

В 1944 году эту песню из уст первого белого эмигранта, которого он видел вживе, услышал и пионер Женя Евтушенко, только что вернувшийся из эвакуации со станции Зима. Конечно, он и не помышлял о том, что ему предстоит через сорок с лишним лет реабилитировать и Раису Блох, и других эмигрантских поэтов на страницах журнала «Огонек», во многом благодаря смелости нового редактора Виталия Коротича. Песенный вариант стихов был усилен концовкой: «Здесь живут чужие господа. Мы для них чужие навсегда», хотя жаль, что потерялись три строчки про пензенский платок и про рукавицу в маминой руке.

Кто знает, может быть, Вертинского подтолкнул создать эту песню благожелательной статьей о стихах Раисы Блох Георгий Адамович, отметивший их искренность и безыскусность, хотя ее стихи не очень нравились Владимиру Набокову и Владиславу Ходасевичу. Думаю, что профессионально эти двое были по-своему правы, но бывают случаи, когда трагическое совпадение жизни и стихов придает им некое качество, превосходящее профессионализм.

Так случилось и с Раисой Блох. Личная трагедия усилила стихи. Ее мучили сомнения в собственном предназначении: «…Я, Божий колокол напрасный, Звенеть и петь осуждена». Но уж раз он Божий, то напрасным быть не может. Ее песня стала таким небольшим, но до сих пор слышимым колоколом, звонящим сквозь толщу времени со дна эмигрантского Китежа.

Сначала арестовали мужа, и он оказался в относительно «приличном» лагере, где французские полицейские присматривали за евреями довольно ленивыми глазами, и оттуда даже можно было удрать на велосипеде. Да вот Михаил Горлин, к несчастью, не умел на нем ездить. И в одном из писем Раиса Блох уронила именно ту сакраментальную фразу «Всё образуется», которая так обманывает людей, внушая надежды на спасение. Не образовалось. Михаила увезли на Силезские копи, где он выкашливал жгучую соляную пыль, поднимаемую собственной киркой. А Раиса еле добралась до швейцарской границы, но после смерти дочери выглядела такой изможденной, что пограничники никак не могли сличить ее лицо с фотографией и, в конце концов, выдали немцам.

Дорога ей была одна – в газовую камеру и крематорий.

А песня продолжала жить своей жизнью и дожила до наших дней. И в ушах звучат эти строки:

Надо жить – не надо вспоминать,

Чтобы больно не было опять.

Нет, надо вспоминать, чтобы жить. Пусть будет больно лишь от воспоминаний.

* * *
Всякому в мире свое дано.
Всякому в мире – свой удел:
Камень зарылся в морское дно,
Сизый орел высоко взлетел.

Я не орел, и не камень я,
Течет и проходит жизнь моя,
Пустой ручей, а мой дух ничей,
И брошен он Богом в царство лучей.

* * *
Над домами дым и глина,
А на улицах вода.
О, дождливого Берлина
Ненавистная страда!

Вот идут, идут рядами,
Не поймешь, не знаешь кто,
С глянцевитыми зонтами
В прорезиненных пальто.

И какое же им дело
До зеленых зеленей,
До дороги почернелой,
До того, что пролетела
Птица радости моей.
1927. Март

* * *
В гулкий час предутренних молений
Опустись тихонько на колени,
Не зови, не жди, не прекословь.

Помолись, чтобы тебя забыли,
Как забыли тех, что прежде были,
Как забудут всех, что будут вновь.
1928. Апрель

* * *
Быстрее туч уходит жизнь земная,
Быстрее птиц проносятся года,
А мы живем, не помня и не зная,
И строим дом, как будто навсегда.

О, жаркий воздух странствия земного,
О, свет, о, блеск, о, каждый пыльный час,
Мне жалко вас: вы не вернетесь снова,
С иной земли я оглянусь на вас.

* * *
Принесла случайная молва
Милые, ненужные слова:
Летний сад, Фонтанка и Нева.

Вы, слова залетные, куда?
Здесь шумят чужие города
И чужая плещется вода.

Вас не взять, не спрятать, не прогнать.
Надо жить – не надо вспоминать,
Чтобы больно не было опять.

Не идти ведь по снегу к реке,
Пряча щеки в пензенском платке,
Рукавица в маминой руке.

Это было, было и прошло.
Что прошло, то вьюгой замело.
Оттого так пусто и светло.
1932. Февраль


* * *
Учений и службы отличники
в горах, где так воздух неплох,
швейцарские пограничники
вы предали Раечку Блох.

И я презираю нейтральщиков
в альпийских ботинках тугих,
способных усилий не трачивать
во имя спасенья других.

Уж лучше, как свиньи, надраться и
со шлюхой забраться в кровать,
чем в чистенько-грязной нейтральности
закладывать и продавать.

Постыдней тупого начальничанья
и всяких мошенств и нажив,
когда превращают нейтральничанье
лишь в пепел от жизней чужих.

Всем хочется в Божие царствие,
но как нам спастись навсегда
от пепла, нейтральства, швейцарствия,
самим не сгорев со стыда?

Евгений ЕВТУШЕНКО

"