Posted 8 февраля 2007,, 21:00

Published 8 февраля 2007,, 21:00

Modified 8 марта, 08:47

Updated 8 марта, 08:47

Небольшой поэт с большим сердцем

Небольшой поэт с большим сердцем

8 февраля 2007, 21:00
Степан ЩИПАЧЁВ (1898, дер. Щипачи Екатеринбургской губернии – 1980, Переделкино, под Москвой)

В трогательной повести Степана Щипачева «Березовый сок» о деревенском уральском детстве, которая нежно и медленно льется, как это чуть горьковато-сладкое материнское молоко природы по деревянной ложбинке к детским губам, есть такие строки о рано ушедшем отце: «В сильном гневе у него – слыхал от матери – так вздувались жилы на шее, что пуговицы отлетали».

То же самое произошло со Степаном Петровичем в 1960 году, когда я пришел к нему в кабинет председателя президиума Московской писательской организации и рассказал, как меня уже третий раз подряд чья-то неведомая рука вычеркивает из списка на туристическую поездку за границу, начавшую со скрипом, понемножку, но все-таки открываться. Он побагровел, рука его рванулась к вороту, так что пуговица, вырванная с мясом, шлепнулась на какие-то официальные бумажки, и голос у него дрожал и прерывался.

– Вы вот что, Женя… сидите здесь… никуда не уходите и ждите меня…

Он вышел, и я услышал, как в приемной он сказал:

– Я в МГК.

– Сейчас вызову машину, – встрепенулась секретарша.

– Я пойду пешком… – возразил Щипачев. – Мне нужно успокоиться…

Потом она мне рассказала, что он действительно пошел пешком по тротуару, но машина все-таки ползла рядом, не теряя его из виду.

Он вернулся часа через полтора.

– Завтра вас ждут в МГК, – сказал он. – Позвоните по этому телефону.

На следующий день в горкоме мне не очень приветливо, но с несколько испуганной вежливостью предложили перечень заграничных поездок на выбор. Я выбрал самую близкую, через несколько дней, чтобы не передумали, – в Болгарию и Румынию.

Много лет спустя один бывший работник Московского горкома партии рассказал мне, как к нему буквально ворвался Щипачев и трясущимися от волнения руками положил на стол свой партийный билет, в котором стояла дата вступления в партию: 1919 год.

– Что вы делаете с нашими детьми, ради которых мы сражались за революцию? Как вы можете у них отнимать возможность увидеть мир?

Сам Степан Петрович никогда мне не сказал об этом ни слова.

Вспоминают, как Горький плакал, слушая стихи, казалось бы, совсем далеких от него поэтов, – например, Маяковского, который читал ему «Облако в штанах». Над этим сейчас почему-то принято высокомерно посмеиваться. Но любовь Горького к поэзии проявлялась не только в этой, как выражаются нынешние циники, «плаксивости» – многих писателей он спасал от голода и от ЧК, хотя и не всегда это удавалось. Я слёз Горького не видел, но помню слезы Щипачева, светившегося и васильковыми глазами, и воздушным ореолом чистейшей седины, когда на вечере поэзии он слушал божественную «Некрасивую девочку» не так давно вернувшегося оттуда, куда Макар телят не гонял, Николая Заболоцкого. И знал о поддержке Щипачевым отсидевшего, но еще не реабилитированного Ярослава Смелякова, писавшего – и где? – за колючей проволокой романтическую «Строгую любовь», увидевшую свет в журнале «Октябрь» всего через два с лишним года после смерти Сталина.

Щипачев, ставший членом редколлегии этого журнала, мудро пригласил заведовать поэтическим отделом доку в нашей профессии Евгения Винокурова и, можно сказать, открыл эру оттепельного расцвета поэзии. Печатая Заболоцкого и Смелякова, он многое сделал, чтобы воскресить имя Леонида Мартынова, казалось бы, навсегда причисленного к изгоям после визгливой статьи «Нам с вами не по пути, Леонид Мартынов!» Веры Инбер, с некоторого времени до смерти напуганной дальним родством с Троцким. Но это было только начало. Щипачев щедро дарил страницы «Октября» только что начавшему печататься фронтовику Борису Слуцкому почти одновременно со стихами 17-летней школьницы Беллы Ахмадулиной, пришедшей в литературу из винокуровского литобъединения при ЗиЛе. Там же появилось мое стихотворение «Третий снег», которое я потом посвятил Степану Петровичу, и, наконец, первая моя поэма «Станция Зима», которую разнесла в пух и прах официальная критика, но зато поэму вовсю читали. И вскоре она была выпущена мощным английским издательством «Пингвин-букс», и меня впервые пригласили прочесть стихи по ту сторону железного занавеса.

Щипачев смело ставил на молодежь. По его инициативе, несмотря на критику в наш адрес, членами президиума Московской писательской организации были избраны Андрей Вознесенский, Василий Аксенов и я. И ему этого не простили. В той же повести «Березовый сок» есть описание убийства его отца в родных Щипачах: «Давнишнюю злобу против отца таили бойкие на язык и дружные в драке сыновья старика Трофима, которых так и называли – Трошины… Но верховодили всё же не они, а отец, и стерпеть это Трошины не могли – что он для них? Открыто напасть на отца Трошины не осмеливались – боялись его богатырской силы… Его удалось одному из них заманить в гости… его поджидали, притаившись у плетня, остальные братья с кольями и железными тростями. Набросились сзади. Привезли отца домой всего избитого, перемазанного кровью и землей. «Рубаху на нем я по лоскутку отмачивала…» – рассказывала мать».

С такой же расчетливой жестокостью убирали Степана Петровича из руководства Московской писательской организации. На снятие Щипачева прибыли такие «Большие Берты» нашей идеологии, как секретарь МГК Кузнецов и первый секретарь правления Союза писателей Константин Федин. Щипачев был смертельно бледен и неживым голосом зачитал заявление об уходе с поста по собственному желанию. Я сказал, что буду голосовать за это только в том случае, если президиум выразит ему благодарность за его работу.

– Ну зачем это надо?.. – выручая Кузнецова, не получившего «сверху» соответствующей санкции, с увещевающей предательской «интеллигентностью» заговорил Федин, которого еще Юрий Олеша назвал «чучелом орла». – Такая подчеркнутая благодарность будет в какой-то степени даже бестактной, ибо она сама собой подразумевается.

– Самая г-г-главная б-благодарность, она должна быть в сердце, Женя, а не на бумаге… – пожурил меня один частично детский писатель.

Щипачев, униженный всей этой торговлей, бросился к двери:

– Простите, мне дурно…

– Как вы себя ведете, вы же убиваете Степана Петровича! – с дешевой театральностью воскликнул Федин, когда-то без зазрения совести предавший Пастернака.

У Щипачева были и зашоренность, и заблуждения, свойственные людям его биографии, и мне легче далась бы эта статья, если бы у него не было поэмы о Павлике Морозове. Но его отличие от Алексея Суркова в том, что Сурков воспламенялся только тогда, когда прорабатывал кого-нибудь, и становился скучным, вялым, если кого-нибудь приходилось хвалить, а Щипачев был открыт для радости за других поэтов и, если партийная принадлежность предписывала ему ненависть, всячески от нее уклонялся.

Ведь даже стихотворение о насильственном присоединении земель по сговору с Риббентропом, пожалуй, скорее инстинктивно, чем осознанно, получилось никаким не триумфальным, а смертельно грустным, сочувственным к этим вроде бы каменным польским мадоннам.

Никто не воздерживался столько раз при позорных голосованиях, как Щипачев. А это в то время было риском.

Он, и перешагнув за три четверти века, писал: «Не думайте, я в бодрячка не играю. Всё знаю – иду у обрыва по краю». Но жаль, что это «всё», что знал он, да и многие другие, так и не вышло, как говорят шахтеры, «на дневную поверхность». И вряд ли выйдет. Помешал подкожный страх, оставшийся от времен, когда каждый чувствовал, что «Черное дуло искало / белое пятнышко между ушей». И все-таки что-то не удержалось, выразилось…

Как-то еще подростком я в разговоре довольно-таки небрежно отозвался о стихах Щипачева. В ответ тогдашний замредактора «Советского спорта» Эммануил Борисович Вишняков, вообще-то человек довольно скептический, постоянно призывавший меня «не обольщаться», вдруг процитировал: «…твоими ненасытными глазами / природа восхищается собой» и спросил: «Женя, а чьи это строчки?» Я, не раздумывая, ответил: «Ну, конечно, не Щипачева… Похоже на Пастернака… Тютчева… хотя что-то не припомню». А это как раз был Щипачев.

Совсем недавно я снова попался, когда мне кто-то подкинул на отгадывание четыре строчки: «Полями девушка пойдет босая. / Я встрепенусь, превозмогая тлен, / горячей пылью ног ее касаясь, / ромашкою пропахших до колен». Я помнил эти строки и почти уверенно сказал, что это Багрицкий. И был наказан. Это тоже Щипачев. И мне до сих пор нравятся своей чистотой его стихи: «Любовь с хорошей песней схожа, / а песню не легко сложить». И я этого вовсе не стесняюсь.

Он не был большим поэтом, но у него было большое сердце.

Взаимоотношения поколений в поэзии должны быть такими, как взаимоотношения мальчика Степы и его матери Парасковьи на вязке снопов, описанные всё в той же повести «Березовый сок». «Скоро на колючем жнивье появилось два снопа: тяжелый и тугой, завязанный матерью, и мой, полегче и послабее». Но и мать, и отец будут еще счастливей, если сноп сына окажется и потуже, и потяжелей.

Снопы
Нас бы сгубили русские ухабы,
народ бы наш, он захирел, зачах,
когда бы не вязали наши бабы
снопов тугих в Зиме и Щипачах.

Вязать снопы – уменье непростое, –
и обучать увязке сыновей.
Сноп был тяжеле, туже Парасковьин,
а сноп сыновний легче, послабей.

Сейчас не рай, а было и похуже.
Земле не страшен будет недород,
когда колосья стянутся потуже,
как люди превращаются в народ.

От самого седого до малoго
пусть помнят все науку о снопах:
их надо развязать для обмолота,
чтоб хлеб свободой благодарно пах.

А позабудем о такой науке,
и будем называть народом сброд,
и не снопы вязать, а людям руки, –
исчезнет хлеб, а вслед за ним народ.

Евгений ЕВТУШЕНКО


* * *
Здесь было горе горькое бездонным,
нуждой исхожен невеселый шлях,
где каменные польские мадонны
с младенцами грудными на руках.

Они глядели в сельские просторы,
где за сохой крошился тощий пласт, –
единственные матери, которым
слезами горе не мутило глаз.
1939

Соловей
Марии Петровых

Где березняк, рябой и редкий,
где тает дымка лозняка,
он, серенький, сидит на ветке
и держит в клюве червяка.

Но это он, простой, невзрачный,
озябший ночью от росы,
заворожит поселок дачный
у пригородной полосы.
1940

* * *
На ней простая блузка в клетку.
Идет, покусывает ветку.
Горчит, должно быть, на губах.
Июнь черемухой пропах.
Он сыплет легким белым цветом
на плечи женщине, на грудь.
Она совсем легко одета,
идет, поеживаясь чуть;
то с горки тропкою сбегает,
то затеряется в листве.
Коса тяжелая, тугая
лежит венком на голове.
Мы встретились, в глаза взглянули
в такой тиши, наедине, –
и в жизни вдруг не потому ли
чего-то жалко стало мне.
Чего? И сам я не отвечу.
Не то ль, что голова бела,
не то ль, что женщина при встрече
глаза спокойно отвела.
Не потому ль слова об этом
как терпкий привкус на губах?
Под северным холодным небом
июнь черемухой пропах.

1952

"