Posted 7 мая 2008,, 20:00

Published 7 мая 2008,, 20:00

Modified 8 марта, 08:03

Updated 8 марта, 08:03

Застенчивый сюрреалист

Застенчивый сюрреалист

7 мая 2008, 20:00
В Париже в 1963 году поэт и критик Кирилл Померанцев, удивляясь моим отрывочным, но все-таки сведениям об эмигрантской, не печатаемой в СССР и запрещенной к ввозу поэзии, даже если это ностальгические стихи о родине без всякой политики (хотя какое моральное право имели эти отщепенцы ностальгировать по преданной ими род

– Боже, да вы и Мамченко на память знаете! Какие, оказывается, способные дети вырастают из советских октябрят!

И, как будто и вправду втянувшись в детскую игру «знаешь – не знаешь», спросил:

– Ну а это кто? – и прочитал:



Медведи стали огурцами!

Я с детства к точности привык

И повторяю: огурцами.

Разнообразен наш язык.

А сколько их в соленой бочке!

В ней русский дух,

в ней есть укроп.

Здесь точность

требовала б точки,

Но – огурцы, на них укроп…

Неточность вся

в последней строчке:

Не снят еще стеклянный гроб.



– Ну, Женя, угадайте, кто это?

– Кто-то из обэриутов… – самоуверенно сказал я. – Или Хармс, или Введенский. А может быть, Олейников…

– А вот и нет… – потирая руки, обрадовался Померанцев. – Это Юрий Одарченко. Из наших русских парижан. Между прочим, он очень поздно начал писать стихи или, во всяком случае, показывать их. А первую книгу «Денёк» выпустил только в 1949 году. Она же оказалась и последней. Вообще-то он художник. Презанятные у него рисуночки были – прямо-таки гоголиада: ведьмы прехорошенькие, чертенята смазливо грациозные. Сплошные вальпургиево-диканьские ночи. Он еще ткани расписывал, да опять-таки – сплошными видениями. У него любила их покупать бывшая жена Пикассо, ну, которая русская была… Ольга, кажется. Ткани эти в основном были шторные, но она обожала в них драпироваться, особенно когда пополнела. Плотная ткань скрадывала линии… Юра, можно сказать, единственный в царстве «парижской ноты» сюрреалист. Ведь наша диаспора здесь, в цветущих садах дадаистов, – как последняя крепость консервативного сентиментализма.

Как ни странно, поэзия русской эмиграции, за исключением, пожалуй, Марины Цветаевой, была действительно довольно консервативной по форме, если сравнивать с новаторски-экспериментальной поэзией в советской России – иногда талантливой (Владимир Маяковский, Велимир Хлебников, Борис Пастернак), а иногда и бездарной (Василиск Гнедов да мало ли кто еще).

На рубеже революции тон русского авангарда задавали Марк Шагал, Роберт Фальк, Павел Филонов, Владимир Татлин, Казимир Малевич, Наталья Гончарова и Михаил Ларионов – в изобразительном искусстве, Всеволод Мейерхольд – в театре, Константин Мельников – в архитектуре, а впоследствии юный Дмитрий Шостакович – в музыке и многие другие. Но формальные поиски «своей самости» вскоре стали наталкиваться на идеологические шлагбаумы. Дух обезличенного коллективизма внушался даже при помощи пламенной любовной лирики, правда, не отделимой теперь от клокочущего пламени домен. Те, кто, как Шагал, успели уехать в эмиграцию, оставались сами собой, но те, кто остался здесь, как Фальк, в лучшем случае оказались невостребованными. А что было в худшем случае, по-моему, и объяснять не надо, хотя – увы! – часть молодежи, лишенная любознательности к не перенесенным ею самой страданиям, ведет себя сегодня так, что вселяет страх за свое будущее равнодушно не усвоенными уроками истории.

Но вернемся к нашей беседе в 63-м году с Кириллом Померанцевым о неизвестном и, признаюсь, непонятном мне тогда Юрии Одарченко, который умер тремя годами раньше в одиночестве, слишком часто разделяемом с не самой лучшей подругой русских людей – водочкой.

Я повинно признался в своем непонимании Померанцеву, и он даже обрадовался:

– Да я и сам ничего не понял, когда Одарченко впервые мне это прочел. А он даже плечами пожал: «Чего ж тут не понимать! Медведи – это русские люди, а большевики их свалили, как огурцы, в бочку с рассолом, чтобы они помалкивали да тихо лежали, пока вилкой не проткнут да к зубам не вытянут». – «А что это за стеклянный гроб?» – «Как что? Мавзолей с ленинской мумией».

Поразился я фантазии Юрия Одарченко, хотя до сих пор считаю ее слишком закрученной, не очень способствующей непосредственному, доверчивому восприятию стихотворения. Но вспоминаю знаменитый рассказ Карела Чапека о том, как был восстановлен номер машины, сбившей на улице пьяную нищенку. Его смог запечатлеть только поэт с явно сюрреалистическим видением: шея лебедя, женская грудь и барабан с палочками в его стихотворении составили цифру 235.

Кирилл Померанцев рассказывал мне, как он безуспешно уговаривал Юрия Павловича отказаться от стеклянной подружки или хотя бы ограничить свое общение с нею. И вдруг тот стал пить, не отказываясь от водки, и прописанный ему бром, что, по мнению врачей, было еще опасней. Да и пил Юрий Одарченко этот бром не по столовой ложке перед обедом и ужином, как обычно назначают, а по литру в день. И еще уверял, что водка с медицинской запивкой его как-то особенно вдохновляет.

Когда только кончится этот наш русский алкогольный самообман, безвременно унесший столько жизней, включая и жизни поэтов!

Через двадцать лет после нашей встречи Кирилл Померанцев наконец собрал воедино стихи и рассказы Юрия Одарченко, а в предисловии привел три его импровизированные притчи. Одна из них трогательно-сказочная. Это – «история о маленьком «крокодильчике», который сбежал из зоопарка и которого Одарченко поймал на улице, спасая от автомобилей. Чтобы крепче его держать, он накрыл крокодильчика своим пиджаком и, остановив первое такси, велел ехать в зоопарк. Но крокодильчик вырывался, начал царапать сиденье автомобиля. Никакие уговоры не действовали, и пришлось припугнуть: «Если ты сейчас же не успокоишься, я протрезвлюсь – и ты исчезнешь!»

Даже в этом шуточном самооправдании видно, каким очаровательным рассказчиком был Юрий Одарченко. А какой глубиной человеческого состраданья полны стихи «В перетопленных залах больницы…» или «Есть совершенные картинки…»!

В послесловии к книге Юрия Одарченко «Стихи и проза» (Париж, 1983) В. Бетаки отмечает:

«Одарченко словно рисует нам трехслойную схему человеческой психологии: в глубинах глубин – вера, совесть, духовность. Выше – слой всего мерзкого. Это и есть подполье. А совсем сверху – тонкая кора благопристойности, приличия, короче, всё, что отблескивает лицемерием, которое мы так тщимся выдать за свою сущность, словно мы однородны насквозь…

Одарченко видит себя без верхнего слоя. Без приличной и лакированной коры».

И никакой благости нет в его стихах:



Как прекрасны слова:

Листопад, листопад, листопады!

Сколько рифм на слова:

Водопад, водопад, водопады!

Я расставлю слова

В наилучшем

и строгом порядке –

Это будут слова,

От которых бегут без оглядки.



Когда читаешь коротенькое стихотворение о том, как «…Щебечет, солнце прославляя, На плахе сидя, воробей», невольно задумываешься о людях, которые, даже примостившись у края плахи во времена инквизиции и террора, жили себе припеваючи и щебетали о своих маленьких радостях, совсем не замечая на почти чистеньких перышках уже засохшие капли чьей-то крови.

Говорят, что водка поднимает всё, таящееся в душе. Если это так, то даже со дна души Юрия Одарченко не поднимался никакой мутный ил – только застенчиво прятавшиеся там серебристые глубокодонные рыбешки, нежно игравшие с водорослями. И в стихах, и в чистейших по мироощущению прозаических миниатюрах чувствуется душа этого, может быть, самого застенчивого парижского сюрреалиста.

* * *

Стать застенчивым
сюрреалистом в Париже –
какая судьба,
если веют сквозь окна
дыханием рыжим
с родимого Псёла хлеба.

Тяжко петь не над нашими реками,
а на парижском чужом чердаке
самореквием
о совсем заблудившемся
северном судаке.

Евгений ЕВТУШЕНКО



Песнь о северном судаке

В каком-то доме был чердак,
Где умер северный судак.
Двоюродные братья
и даже просто братья!

На песчаном откосе лежит судак.
Это не выдумка – это так!
Не на серебряном подносе,
А на песчаном откосе.

Лежит он смирно на боку,
Теперь не нужны судаку
Двоюродные братья
и даже просто братья –
Судак в Божественных объятьях.
Он умер, не убит,
И чешуя его блестит,
И ангелы на чердаке
Поют о мертвом судаке.

* * *

В перетопленных залах больницы
Сумасшедшие люди кричат.
Но я вижу окраины Ниццы
И луга, где коровы мычат.

Вот приходит высокий и строгий
Над людьми властелин –
психиатр.
Он им стукает палочкой ноги,
Начиная привычный театр.

Подошедши к моей
вероломной кровати,
Долго имя читает,
поднявши очки:
«Это русский? Скажите,
с какой же он стати
Здесь лежит?» –
говорит, расширяя зрачки.

И потом прибавляет,
высокий и строгий,
Улыбаясь концом папиросы своей:
«Если русский, –
наверное, думает много,
Вероятно, о спутниках.
Слушайте, эй!»

Но я вижу поэта
в приветливой Каньи 1:
С книгой ходит,
и белые чайки летят… 2
«Эти русские –
просто одно наказанье», –
Говорит психиатр,
а больные кричат.

* * *

Мальчик катит по дорожке
Легкое серсо.
В беленьких чулочках ножки,
Легкое серсо.
Солнце сквозь листву густую
Золотит песок,
И бросает тень большую
Кто-то на песок.
Мальчик смотрит, улыбаясь:
Ворон на суку,
А под ним висит, качаясь,
Кто-то на суку.

* * *

Есть совершенные картинки:
Шнурок порвался на ботинке,
Когда жена в театр спешит
И мужа злобно тормошит.

Когда усердно мать хлопочет:
Одеть теплей сыночка хочет,
Чтоб мальчик грудь не застудил,
А мальчик в прорубь угодил.

Когда скопил бедняк убогий
На механические ноги,
И снова бодро зашагал,
И под трамвай опять попал.

Когда, в стремительной ракете
Решив края покинуть эти,
Я расшибу о стенку лоб,
Поняв, что мир –
закрытый гроб.

* * *

На Красной площади, на плахе,
Сидит веселый воробей
И видит, как прохожий, в страхе,
Снимает шапку перед ней,

Как дико крестится старуха,
Глазами в сторону кося,
Как почесал за левым ухом
Злодей, добычу унося.

И, с высоты своей взирая
На этих суетных людей,
Щебечет, солнце прославляя,
На плахе сидя, воробей.

"